Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы — чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести — триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия — обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…»
Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки — зубы болят, ворчит она:
— Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.
Я успокоил Петровну:
— Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.
Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.
Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.
Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину…
Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:
— Расскажите лучше сказочку…
Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:
— Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.
Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:
— Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?
— А не обманешь? — спросили дети.
— Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.
— Хорошо, — ответили дети, — веди нас на этот остров.
— Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.
— У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, — ответили дети.
— Хорошо, — сказал волшебник, — только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.
— Не забудем, — ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.
Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.
На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.
Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали — так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.
И тогда пришел снова волшебник и сказал:
— Еще не поздно, дети. Опомнитесь.
— Ты обманул нас, — ответили дети. — Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.
— У вас терпения не хватило, — ответил волшебник. — Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой — и тогда станет на острове еще лучше…
— Охота была! — сказал один мальчик. — Мы привыкли ничего не делать.
И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят.
— Вот видите, — сказал волшебник, — даже собачка умоляет вас.
— А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? — сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было.
— Я могу вас заколдовать, — сказал волшебник, — но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам…
— Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! — не унимался самый умный.
— Ты что, с ума сошел! — возмутился другой ребенок, который поглупее был. — Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать.
— Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует!
— И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, — сказал еще один ребенок.
— Хорошо, — сказал волшебник и стукнул палочкой по столу.
И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись — кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал.
— Вам нравится такая жизнь? — спросил волшебник.
— Очень, — ответил самый умный.
— Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше.
— Ну, тогда расколдуй нас, — сказал самый умный.
— Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь.
— А это очень трудно?
— Очень. Но зато в тысячу раз интереснее.
Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал:
— Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник.
— Но хватит ли у вас терпения? — снова повторил свой прежний вопрос волшебник.
— Хватит! — ответили дети хором.
И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне.
— Это не настоящая сказка, — сказал Саша Злыдень. — Вы ее придумали сейчас.
— Конечно, придумал, — ответил я.
— Но вы не волшебник, — проговорил мальчик со знакомым голосом.
Это был настоящий, живой Витя Никольников.
— Я не волшебник, — ответил я.
— Тогда зачем же сказки рассказывать! — раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко.
— Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте!
Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку.
И меня тогда снова будто прорвало. Я стал говорить о самых великих ценностях века, говорить как со взрослыми людьми, как с Волковым говорил, потому и состоялось мое человеческое и педагогическое обнажение. Я вдруг ощутил себя в каждом из них. Здесь для меня не было детей, здесь всюду было мое «я». Двадцать с лишним моих «я» сидело и смотрело на меня. Синевой мерцало в темноте, коричневым янтарем поблескивало, топазом и изумрудом посвечивало, когда их лица поворачивались, и электрический свет от фонаря на улице будто ярче становился — лампочка была очень уж высоко и ее нельзя вывинтить, только Гришке Злыдню с его кошками, с которыми он никогда не расставался, доступна такая высота! И поскольку между мной и детьми исчезло на мгновение различие, потому я и обращался к ним как к самому себе. К самому такому, каким я в четырех стенах своего флигеля бывал, когда передо мной сидели, выйдя за предел толстых изданий, и Кант Иммануил, суровый проповедник долга, и Гегель — великий чародей мысли, и Достоевский, прошедший через главные возможные человеческие страдания и сохранивший нравственный закон в себе, и Пушкин, чья формула «счастье — есть лучший человеческий университет» запала мне в душу, и Ушин-ский, отразивший свет великих исканий гениального девятнадцатого века. И в каждом ребенке было чуточку Пушкина, чуточку Достоевского, чуточку Канта и чуточку всей человеческой культуры: всей предыстории развития человека. Поэтому и распахнулась моя душа и выпалил я им, детям, свои верования. Конечно же, в силу моей молодости я скорее сам себя убеждал, нежели детей. Но эта сила самоубеждения была действительной, реальной силой. И расчет этой силы бил в точку. Этот расчет был неосознанным. Но это был расчет все же. Обнаженный расчет.
И смысл моего исступления (это, конечно, ужасно, что это было все-таки исступлением!) сводился к тому, что мы, взрослые, готовы принести им, детям, каждую свою кровинку, каждое движение души, каждый вздох, только бы стало лучше, только бы достичь заветной цели, чтобы любовь в Новом Свете вспыхнула ко всему живому: и к воспитателям, и к Эльбе, и к Шарову, и к Злыдню, и чтобы завтра же ночью этот свет залил территорию, и чтобы завтра наступил новый переворот в сознании, ибо нельзя тянуть резину, нельзя гибнуть на корню, ибо единственные силы, какие могут изменить этот мир, — это силы молодости, силы зеленой травы, силы нарождающегося дня. Если же этого не случится, то я непременно готов уйти, уйти, чтобы навсегда похоронить в себе мою мечту или выразить ее в другом месте и другим образом. Нет, я не пугал детвору, я взывал к тем искрам, которые, по мере того как я заклинал, разгорались все ярче и ярче, пока свет от этих искр не стал ярче электрического и не затопил все вокруг.
— То, что вы предлагаете нам, это пустяки, — сказал Никольников, — это вообще никакого труда не составит!
— Да, это такая чепуха, что даже и говорить об этом не стоит, — сказал Деревянко.
— Да, это ерунда! — заключил Толя Семечкин. — Завтра же все вентили, все краны и краники, и все выключатели, и отвертки, и плоскогубцы — все будет на месте. И уберем мы комнаты без воспитателей, и на завтрак сходим, а что же потом?! Потом что?
— Да, что потом? — спросил Саша Злыдень. — Что нам за это будет?
И тут снова я развернул свои этические представления, почерпнутые из указанных источников.
— Имейте терпение. Тогда все будет! Вы увидите в глазах воспитателей новый свет. Появится ранее неведомое вам чувство благородства, и чувство прекрасного, и чувство великого счастья посетит вас.
Это был заговор. Самый справедливый в мире заговор. Заговор без захвата власти. Заговор без кровопролития. Заговор с двумя задачами — доставить радость другим и испытать неведомое чувство благородства.
Это был заговор, в котором исключались страх и предательства, сомнения и неудачи. Это был заговор, манифест которого состоял из одного слова: «Мы».
А наутро были расставлены пикеты. Всем воспитателям, торопившимся на подъем, предлагалось пройти ко мне. Ворча и чертыхаясь, шли воспитатели в кабинет:
— Опять совещание! Детвора одна в корпусах…
— Что, опять комиссия?
— Располагайтесь поудобнее, — говорил я, встречая воспитателей. — Отныне мы начинаем новую, счастливую жизнь.