— А это сменщик мой идет, Иван Давыдович. Иван, по местной кличке «Десь щось вкрасты», хмурый великан, подошел к нам и, прислонив шпалу к бедру, пояснил:
— Меняют шпалы, бетонные кладуть, а деревянные в сторону…
— Трактор нужен, машину вытащить, — сказал я пришедшему.
Помотал головой Иван Давыдович:
— Нэма трактора.
— Нэма трактора, — повторил Каменюка. — Кони вечером будут, а трактора нэма.
— А как же машину вытащить? Застряла на мосту.
— Глянуть надо, — сказал Каменюка, усаживаясь в тень. Мотор снова затарахтел, и Гришка Злыдень подошел к нам.
— Глянуть надо, — подтвердил Гришка, приседая рядом с Каменюкой.
Я вытащил несколько бумажек.
— Это вы зря, — сказал Каменюка.
— Спрячьте гроши, — оскорбился Злыдень.
— Ходим, — сказал Иван Давыдович, отрывая шпалу от земли.
Шофер спал. Мама сидела в тени. Несколько мальчишек деревенских крутились у колеса, провалившегося в дырку.
— Не, не вытягнуть, — сделал заключение Каменюка.
— Краном бы сверху, — сказал Гришка. Шофер проснулся, набросился на Каменюку:
— Вам бы головы поотрывать за такие мосты! Руки у вас поотсыхали! Полна деревня мужиков, мост не можете починить!
— А на черта мени здався цей мост! — отвечал Каменюка. — Шо я тоби, заведующий цього переезда? Кто вообще тебя просил на мост ехать? Мост для виду, можно сказать. Это вроде бы как памятник старины, черт патлатый!
— Сам ты памятник старины. В музей тебя надо давно уже сдать!
— Ума у тебя нет, — отвечал Каменюка. — Этот мост и есть как раз музейная редкость. Очи у тебя повылазили: не бачишь, де проезжая часть, — и Каменюка указал на следы.
Пока перебранивались шофер с Каменюкой, Иван Давыдович подошел к колесу, клешнями борт машины своими подцепил, дрогнула машина, шифоньер трехстворчатый зашатался наверху.
— А ну подсобить, хлопцы! — крикнул натужно Иван Давыдович.
Облепили мы борт машины, приподнялась она и покатилась, набирая скорость, так что шофер едва успел вскочить в нее.
От бумажек моих снова отказались. И Каменюка отказался, и Злыдень отказался, и Иван Давыдович отказался. Последний стоял уже со шпалой под мышкой, и рядом с ним — его сослуживцы, и лица у них светились добрым светом: дело сделали.
Я обошел с Каменюкой огромную территорию, и он рассказал мне, что главное здание усадьбы построено по проекту архитектора из Петербурга.
— Не то Расстрельный, не то Расстрельнов, — добавил он. — Та их усих писля революции постреляли. А теперь, кажуть, закон выйшов, шоб охранять и восстанавливать все.
Мы вернулись. Мама беседовала с Иваном Давидовичем.
Удивительная способность моей мамы с любым народом общий язык находить. Я прислушался. Она рассказывала о том, как на Севере мы жили, какое молоко там кусками тарелочными продают, на каких оленях ездят. Не преминула сообщить и о том, какая холодина по утрам была в нашей единственной комнате в общей квартире: на одной стенке градусник показывал не выше пяти, а на другой восемь, а все равно можно было жить, рассуждала моя говорливая мама. Я посмотрел на нее строго: не любил я разговоров про бедность нашу. Мир всегда казался мне прекрасным, и я в этом мире ощущал себя бесконечно богатым: жил не иначе как в хрустальных дворцах, где на каждой стенке было не ниже двадцати градусов, а может быть, и вообще никаких стенок в этих дворцах не было, а был один струящийся свет. Так вот, посмотрел я на маму сурово, она ответила мне веселым взглядом: «Не боюсь тебя», а потом растерянно улыбнулась и вздохнула тяжело:
— Везде жить можно, где люди есть.
Я потом побывал в домах Каменюки, Иван Давыдовича, Гришки Злыдня: хоромы. Впрочем, мне и мое новое жилье казалось тогда необыкновенным. Рядом с гаражом в полуразваленных конюшнях Бантова сохранилось что-то почти жилое, напоминающее флигель. Вместо стекол — толстое рубленое железо. Красоты маловато, конечно, но зато защитность надежная. Была в комнатушке и печка, глина на ней потрескалась, кое-где отвалилась, но Каменюка о добротности очага сказал потом, что сам его сложил вместе с Гришкой Злыднем.
Освободили мы комнатку от разной всячины: лопаты и грабли вынесли наружу, цемент оттащить помог Иван Давыдович в мешках бумажных, мама мусор вынесла, пол вымыли и даже две кровати нашли и стол с фанерой облупившейся. Только шифоньер не влезал никак ни в узкие двери, ни в окна так и стоял, клеенкой накрытый, под небом.
В комнате мама половички расстелила, скатерть на стол набросила, занавески и ковер повесили, а еще я забил прямо сквозь ковер два гвоздя, на один повесил ружье, а на другой шпагу, призовое мое оружие, — награда и за личное участие в соревнованиях, и за тренерскую работу.
— А шо це за сабля у вас? — полюбопытствовал Злыдень.
— У всех дети как дети, а мой фехтованием занимается, — ответила мама.
Мы ужинаем, и Каменюка с нами ужинает, и Гришка Злыдень, только Иван Давыдович со шпалой под мышкой ушел: хозяйка ждет.
— Куркуль, — сказал ему вслед Каменюка.
— Дэсь щось вкрасты, — сказал Злыдень осуждающе. — Бачилы, як мишок с цементом в бурьяны кынув?
— А мне нравится Иван Давыдович, — сказала мама.
— А ничего мужик, — ответил Каменюка.
— Мужик что надо, — заметил Злыдень.
— Ну и силища! — поддержал я разговор.
— А шо тому бугаю зробыться? — заключил Каменюка. — Это от у Гришки радикулит — ни встать, ни сесть…
— Потому и в ватнике? — спросил я.
— Ох и радикулит! — ответил Злыдень.
— Ну и что, вправду здесь что получится с интернатом этим? — спросил Каменюка, которому надоело про Гришкин радикулит слушать.
— Приказ есть школы будущего строить, — ответил я.
— У бурьяни прямо? — съехидничал Каменюка.
— Вырвем бурьян. Завтра же начнем рвать, — сказал я.
— Да-да, — улыбнулась мама, обращаясь к Каменюке. — У моего сына фантазии в голове.
— Фантазии — это хорошо, — отметил Каменюка и добавил: — Кажуть, в интернаты одну хулиганью сдают. Как же их, паразитов, тут удержать можно будет?
— Не удержать, — подтвердил Злыдень. — Посбигают.
Каменюка наслаждался тем, что одержал верх в только что родившемся споре: и Злыдень, и мама были на его стороне. И я понимал, что настал момент, когда я должен обнажить шпагу, должен заиграть своими педагогическими доспехами.
— Вот в этих книгах, — сказал я, вытаскивая из ящика Оуэна, Фурье, Песталоцци, Макаренко, — научно доказано, что многие беды происходят оттого, что воспитание строится на паразитической основе. Фурье, например, говорит, что на первом месте стоят домашние паразиты: женщины и дети.
— Так и написано? — спросил Злыдень.
Я показал ему книгу.
— И правда, Петро! — закричал Злыдень. — Я своей Варьке и детворе всегда говорил: «Паразиты!»
— Ну яка ж Варька твоя паразитка? — спросил Каменюка. — И у колхози работает, и по дому как сатана крутится.
— Шо правда, то правда — крутится, паразитка.
— А от детвора отучилась от труда. Отвыкла. Лупить их, барбосив, надо. По печенкам бить, тогда и порядок будет. Или каким другим путем надо идти? — спросил у меня Каменюка.
— Определенно другим, — сказал я совсем уверенно.
— А як? — спросил Злыдень.
— А так, что все дети начиная с первого класса будут участвовать в производительном труде, заниматься искусством, спортом, овладеют разными ремеслами…
Я разошелся. Сыпал цитатами и терминами: гармоническое развитие, хозрасчет, миллионный доход, сельский труд и настоящее производство.
— Производство? — удивился Злыдень.
— Может быть, завод, а может быть, фабрика.
— И шо Омелькин скажет на это? — спросил Каменюка, показывая всем, что знаком с Георгием Ивановичем Омелькиным — начальником учебных заведений железной дороги.
— Омелькин дал нам задание разработать проект соединения труда с учением и искусством, — ответил я важно.
— Ну-ну, — сказал Каменюка, подымаясь из-за стола.
Я проводил моих новых знакомых.
Обворожительная теплая ночь плыла над Новым Светом. Бурьян стоял не шелохнувшись. Черная фигура в нем затерялась: это Иван Давыдович уносил под мышкой мешок с цементом, припрятанный в густой траве.
2
Дух преобразований витал над моей воспаленной головой, когда я ходил по огромной территории, обнесенной высоким забором с воротами, поставленными его превосходительством, председателем земства, графом Байтовым. Ворота литые, чугунные, с орнаментом изящным, со шпилями симметричными. Эта территория, вся заросшая, но восхитительная в своей забытости, накаленная солнцем и теплом, льющимся из нагретых трав, была вынесена за скобки Нового Света, брошена на самую окраину — ограда с двух сторон, а с третьей — парк-дендрарий, посаженный бывшим крепостным садовником Максимом Дерюгой, а с четвертой болото и река Сушь, вся в камышах, местами с водой, даже глубокой, с огородами по ту сторону.
Отрезанность от общей жизни я воспринял как дар, ниспосланный мне самой судьбой. Мои воспитанники — дети природы, солнца, дети этой прекрасной, теплой, восхитительной плодородной земли. Здесь, на вольном воздухе, среди полей и дубрав, речушек и озер, они мигом окрепнут телом, душой очистятся. И это очищение способно стать естественным основанием настоящего гармонического развития. Просматривая личные дела ребятишек, еще там, в омелькинской конторе, я обратил внимание на множество заболеваний (неврологические, желудочные, легочные) — и сосчитал: около пятидесяти шести процентов детей было нездорово.
Мне рисовались картины оздоровляющего труда на полях и огородах, в садах и теплицах. Двести гектаров земли значилось за бывшим новосветским домом отдыха — и эти двести гектаров передавались школе-интернату. Здесь были и старые мастерские, была и сельхозтехника — допотопные тракторы, сеялки, бороны и даже комбайн.
Кроме того, мне казалось, что в условиях именно такой благоприятной отрезанности легче создать воспитывающую микросреду. Я видел особую возможность влияния нашего микромира на большой мир. Если наш опыт трудовой жизни удастся, а в этом я ни капельки не сомневался, то этот опыт способен оказать влияние на воспитание в целом.
Омелькин мне на прощание сказал:
— Как я вам завидую! На новое дело идете. Узкоколейка, можно сказать. А какая природа, какой воздух! Замок удивительной красоты. За войну в негодность пришел, но подправим. Новое здание построим, сады разобьем, скульптуры поставим. Главное, чтоб процесс шел. Чтобы каждый человек на своем месте был.
Я готов был тут же броситься на этот чистый воздух, в замок войти, под черные своды вбежать, держась за витые перила, а мое воображение уже сады разбивать стало, скульптуры устанавливать, тихие аллеи в затененности успокоительной размечать, чтобы порядок был, как говорит Омелькин. И звезда пленительного счастья чтобы была, и комната Гнедича, и комната Пущина, чтобы перестукивались духовностью, и Куницыны чтобы с Малиновскими рука об руку ходили, и лебеди чтобы плавали по озеру…
Царскосельский Лицей не выходил у меня из головы, когда я пробирался от одного строения к другому.
Мерещились мне беседки, веранды, переходы подземные, воздушные пристройки. А в беседках группами: школа Сократа — под голубым небом идет вселенский спор о судьбах отечества, душе человеческой; а в другой беседке школа Лобачевского — параллельные линии сомкнулись в бесконечности, пересеклись, милые, и в разные стороны рассыпались; а в третьей — полифоническая поэзия: звуки арфы слышатся, капелльное пение высокой классики… А там, где пустырь, — зеленые ковры: фехтуют мальчики, по гаревым дорожкам бегуны бегут, а рядом в золотой песок рекордность прыжковая падает. И лицеистки, изящные стрекозы с глазами блестящими, топ-топ ножками — ранняя женственность, достоинства полны, и балет на замерзших прудах, и пение, и артистические клубы, и первые туалеты, и балы первые. И, разумеется, кони с хвостами длинными, сбруя золоченая, седла из блестящей кожи, шеи шелковистые. И великий целитель души — труд! Труд дома, труд в поле, труд всесторонний, самый современный — и на выходе продукция самая разная. Патенты, лицензии, счета банковские, личные и коллективные. И радость от всего этого, потому что справедливостью и свободой все пропитано, защищать каждый готов эти добродетели.
* * *
Позади мои долгие, нескончаемые споры с единомышленниками и неединомышленниками, там, в Москве, где я выступал на педагогических чтениях, а потом отправились к кому-то домой и до утра проговорили, а потом еще много раз встречались, чтобы вместе разработать проект новой школы. И разработали, и разругались вдрызг, потому что я настаивал идти в обычную школу: не верил я тогда, что кто-нибудь нам официально утвердит наш проект. Мне говорили:
— Безумие — ехать в глухомань. Донкихотство — строить школу на пустом месте. Сизифов труд.
— Нам недостает именно такого безумия, — возражал я. — И терпения Сизифа недостает…
* * *
Мой оптимизм подкреплялся тогда философией. Чем печальнее и безнадежнее были доктрины философов, которых я читал, тем светлее становилось у меня на душе (я создам, по крайней мере для самого себя, новую философию радостного мироощущения!). Моя башка так напрочь была забита идеями Канта и Гегеля, Достоевского и Толстого, Камю и Сартра — кого я тогда только не вобрал в себя, — что они, эти идеи, становились как бы реальными вехами моего живого бытия. Я спорил с тенями. Возражал им. Помню, даже написал трактат против Камю. Пролог вылился неожиданно для меня ритмической прозой. Сейчас мне кажутся мои потуги опрокинуть философию абсурда наивными. А тогда мне это было необходимо. Я любил Камю. И не мог принять его отчаяния. Потому, наверное, мой Сизиф катил не камень, а солнце. И мой вымышленный герой решал для себя: «Начнем-ка все сначала. Любовью злой насытилась душа. Есть высший Разум. И высшее Искусство — постичь порядок, меру, красоту вселенной. Постичь в единстве духа с плотью, слова с делом, истины с добром, где изобилие рождает красоту, где бедность и потребность в совершенстве слитны, где смех добром способен обернуться, предстать великим нравственным идальго, рассудочно отважным мушкетером, чтоб защитить от мрака просветленность, чтоб святостью наполнилась земля. Чтоб отчуждение сменилось мудрой верой. Надеждой яркой. И Новый свет полился отовсюду — и обновленность стала идеалом, космическим началом бытия…»
В этих наивных строчках я тогда увидел некоторое предзнаменование. Всегда был против мистических начал, а тут оторопь взяла: надо же, такое совпадение. Мечтал о новом нравственном свете, а тут деревня, бывшие Верхние Злыдни, совсем недавно переименована в Новый Свет.
…И вот теперь я. сидел на окраине этой деревеньки, в зарослях бурьяна сидел, приспособив пенечек для стола. Здесь, за этим пенечком, я разрабатывал практическую систему нового воспитания. И народ шел ко мне: на работу я людей принимал, чтобы будущее строить тут же, не отходя от пенечка, из бурьяна не выходя.
И Каменюке я предложил работать, но Каменюка отказался.
— А кто будет воду качать? — спросил он, снимая тюбетейку.
— А зачем воду качать?
— Чтоб дизель работал.
— А зачем дизелю работать?
— Опять за рыбу гроши: да чтоб воду качать! — гневался Каменюка, уходя в дизельную, где мотор опять заглох.
И Злыдню я предложил на полторы ставки техработника, чтоб бурьян вырубать, место чистить под школу будущего.
— А кто электричество налаживать будет? — спросил Злыдень.
И Ивану Давыдовичу я предложил, когда он нес мраморное надгробие одного из Байтовых под мышкой, на ставку кладовщика в школу будущего перейти. И он замедлил шаг, потому что могильная плита скользнула у него с ладони, и, пряча глаза, сказал:
— Пока повоздержуюсь!
Я понимал, что эти практичные люди никак не хотят связываться со мной. Они ждали приезда настоящего директора — Шарова Константина Захаровича, который, по рассказам, был прекрасным хозяйственным организатором.