— И оти цыбарки по щучьему велению сами побегут из корпусов, — это Сашко подошел.
Он теперь подменным воспитателем назначен. Работа у него свободная, никакой настоящей ответственности: два часа на подъеме и три часа в кружке «Умелые руки» — вот и все дела. А остальное время Сашко со мной ходит: то декорации напишет, а то и лозунг какой-нибудь замысловатый, а то и поручение Шарова выполнит: «Сашко, иди сюда, Сашко, иди туда». Не нервничает Сашко, нравится ему ожидание чуда. А чудо я готовлю. Продуманно готовлю, чтобы не было срыва, как с тем самоуправлением, которое теперь дыроколами подшито: в историю наших поисков вошло. Не все я выкладываю воспитателям, и Сашко даже не все знает, рассчитываю на неожиданность. И никто не догадывается, что предстоящая игра несет в себе заряд моей будущей Мечты. А игра уже разработана, печатями все скреплено, чтобы всяких там недоразумений не получилось, на отряды все разбито, на две армии поделилась школа будущего, одна с ромбами, нашитыми на рукава, другая — с белыми квадратами на спине.
По старому опыту я знал, что игра опасна своей стремительной бездумностью. Испытывая тайное наслаждение от предстоящего движения, я говорю воспитателям:
— Заполните эти лица детские. Они вялые, нахмуренные, замороченные. Смотрите, как насупился Слава Деревянко, почти уснул Ребров, не по-доброму глядит Емец, едва не плачет, думая о чем-то, Никольников… А через пять минут эти лица оживут, преобразятся, вечный огонь человеческой страстности вспыхнет в их глазах, и неведомая сила подхватит и понесет детей.
И я обращаюсь к детям:
— Сейчас пятнадцать часов двадцать восемь минут. Через две минуты начнется игра под названием «Икс-игрек-зет». Во избежание столпотворения, травм и ушибов за пакетами выбегать в таком порядке… Нарушение этого порядка ведет к потере очков…
Игра — не сумасшествие. Игра — новое состояние человеческой личности. Игру сравнивать можно только с игрой. Она — неосознанная свобода. Как радость весны, встреч, открытия. Игра — это когда не знаешь, откуда и силы берутся.
Как говорят в романах, эти две минуты казались вечностью. От напряжения даже Эльба повизгивала, животом протирая половицы. Если бы в зале сидела Петровна, она, наверное, сказала бы: «Отак у горли усе застряло, коли церкву взрывалы». Впрочем, ей через несколько секунд удалось отпрянуть в сторону, пропуская мимо себя бегущий детский поток. Она даже тряпкой не успела нацелиться, лишь прошептала: «Та чи вийна началася…» — Но, увидев наши ликующие лица, приободрилась и закричала: — «Чи посказылись уси!»
Впереди неслась Эльба с такой стремительностью, будто ей все собаки мира отдали последние силы. За нею летел Почечкин, однако, не отрываясь глазом от земли, следя за знаками и пометками. Семечкин во главе своего дырокольного отделения мчался. Славе с Ребровым удалось обогнать ребят, так как они сумели наискосок по гипотенузе пересечь площадь, только Никольников в раздумье застыл на месте, обвел бегущий поток глазами, постоял немного, а потом, точно в нем что-то сдвинулось, кинулся вслед за товарищами.
Шаров хотел было крикнуть: «Поосторожнее же!» — но какие-то тайные силы приостановили этот крик, будто в этом бегущем потоке померещились ему буйства табунов, и он тоже посеменил за детьми, приговаривая:
— От чертова детвора, ну впрямь архаровцы.
А архаровцы за пределы поднадоевшей им территории, в рощи и дубравы полетели.
Из своеобразного сна вывел меня Сашко. Вывел, когда я наслаждался, рассматривая детские лица: глаза — искры пытливости, руки как спицы в едущем колесе мелькают, роются в листьях эти руки, жаром несет от детей за версту, лес от этого жара раскраснелся, раззолотился, небо заголубело, и этим жаром обдало меня, и новая мысль билась в радости: не то я еще придумаю. А Сашко меня теребит, на философию его вдруг потянуло, потянуло в ту область, которая никак не совместима с игрой. Он, этот Сашко, остановился, схватившись за мой рукав, и, едва сдерживая смех, сказал:
— Неужели отак и мы, взрослые, из-за бумажек с печатями как сумасшедшие бегаем?
— Как вам не стыдно, Александр Иванович! Вы посмотрите, сколько радости у детей!
— Так от то ж и я кажу, хтось помане бумажкою, и мы бежим як скажени! Как это получается? К нам подошел Злыдень:
— Шо таке случилось, чи шо?
— Послухай, Гришка, — обратился Сашко к Злыдню, — а як що хтось заховав бы в листьях у лиси трояк, ты б побиг с Каменюкою наперегонки?
— За трояк бы не побиг, — ответил Злыдень.
— А за десятку?
— Отчепись!
— А за три десятки? — решительно почти крикнул Сашко.
— За три и ты бы побиг, — ответил Злыдень.
— А дитвора бесплатно бежить, бачишь, як бежить?
— Так чого вони як посказилысь? — допытывался Злыдень.
— Игра, — сказал я.
— Понятно, — ответил он.
Это потом уже я думал: что это за штука — игра? Вот все нормально, а потом вдруг игра. Настроение меняется. Становится весело. За так. Ни за что. Рождается страсть, преодолеть которую не в состоянии человек. Неодолимая страсть. Неодолимое влечение.
Мне казалось, что я открыл новый закон, новый пласт жизни, который можно было бы назвать законом игросферы. Прежние игры все же решали частные проблемы: урок, занятие, конструкторская задача. Новая система игр, которую мне удалось разработать вместе с педагогами, захватывала самую душу каждого ученика, каждого педагога и каждого человека, работающего в нашей школе. Эта система игр была своеобразным способом общения, исключающим понукания, грубые слова, угрозы.
И выгода от этой системы игр была всеобщей. Не сосчитать, сколько зайцев было убито. Шарова отметили в районе за умелую романтизацию жизни, за еще большую интенсификацию и оптимизацию трудовых усилий. Воспитатели, перестав гыркать на детей, наслаждались добрыми отношениями, дети с еще большей силой кинулись в мастерские и спортивные залы, на огородные участки, в теплицы, на фермы. Порядок, скрепленный добровольностью и весельем, имел мощные основания. В эти основания входил разный труд: конструкторский, умственный, художественный, труд по сельскохозяйственному опытничеству, труд в мастерских и труд по самообслуживанию. Наряду с успехами были и неуспехи, а именно: у детей появилась неприязнь к нетворческому труду. Никто не хотел убирать территорию, мыть посуду и полы, протирать стекла, выносить ведра с мусором, выполнять работы, требующие применения лопаты, метлы, тяпки, граблей. Игра внесла новую струю в развитие школы: дети потянулись к разным видам нетворческого труда.
Увлекал пафос игры. Некогда было даже осмыслить, откуда берется эта удивительная игровая энергия, которая вроде бы как игровая, а на самом деле — обычная человеческая энергия, обычная трудовая страсть, определяющая артистичность движений, легкость дыхания и вольность человеческого духа. Некогда даже было эрудицией своей блеснуть, хотя она иной раз и прорывалась.
— Як що копнуть поглубже, так человек не от труда произошел, — рассуждал Сашко, — а от игры.
— Таки як ты, бездельники, конечно, не от труда, — замечал Злыдень, который сделал значительные успехи на педагогическом поприще.
— Что ж, Александр Иванович шутит, — отвечал я, — но в его словах есть соль. Игра и труд всегда были неразлучны. И чего было больше у наших предков: труда или игры, пока что не установлено.
Но самое главное не в этом. Самое главное, что в игре мы нашли недостающую нам часть в детском творчестве.
— Одно только «но» здесь есть, — сказал Александр Иванович. — Вот в игре мы вроде бы как дурачим детвору.
— Еще как дурачим, — добавил Дятел. — Прямо-таки дерутся теперь за самую грязную работу.
— А меня не впустили в класс: говорят, нам самим надо убрать, а то не засчитается служба.
— А мои так рвутся в ночное сражение и так стараются! Но долго ли у них продержится этот пыл?
— Пока не поймут, что их дурачат!
— Вы все-таки думаете, мы их дурачим? — вмешался я в этот препротивный разговор.
— Ну а как же еще назвать все это, если они долг выполняют по удовольствию, а не по обязанности? — обобщил Дятел.
— А вам как лучше выполнять долг: по обязанности или по удовольствию?
— Смотря какой долг и какие обязанности! — игриво посматривая на своего супруга, ответила Зинаида Николаевна.
— Во всяком случае это лучше, чем гыркать, как говорит Шаров, — вмешался Смола. — Я полностью за игру: здесь все на павловском учении основано.
— А что если мы трошки выпьемо, — предложил Сашко, — а то у меня, как у тех павловских собак, уже слюна побигла.
Воспитатели ошибались. Дурачье, или, как называл Шаров детей, архаровцы, в этот момент обсуждали свое отношение к происходившему в школе будущего.
— Господа, — сказал Никольников, запахиваясь в простыню. — Двадцать восемь месяцев внушали нам здесь один принцип, в который мы поверили. А теперь, я должен вам заметить, как ваш современник, этому принципу угрожает наметившаяся интенсификация…
— Какой же это принцип? — спросил Толя Семечкин.
Никольников стал в позу, поднял указательный палец и произнес те слова, которые так часто любил повторять уволенный Волков: «Дети, нет ничего выше звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас! И этот нравственный закон гласит: „Человек-всегда цель и никогда средство!“
— Опять демагогию развел! — это Деревянко бросил.
— Это, милое дитя, великая истина, и ей угрожает гибель.
— Почему угрожает? — спросил Саша Злыдень.
— Потому что игра, которая вселилась в ваши души, манипулирует вами, и детству грозит овзросление. Скажи мне, товарищ Слава, ты хочешь преждевременно повзрослеть?
— Хочу, — сказал Слава.
— Вот и дурак. А состариться тоже? Ну, хочешь стать таким старым и таким хитрым, как Каменюка?
— Старым не хочу, а вот чтобы мне лет двадцать было — хочу.
— И я хочу, — сказал Саша.
— И я, — поддержал Толя.
— Ребенок, дети, — это первообраз гармонии. И я, как первообраз, заклинаю вас, опомнитесь! Восстаньте против игры.
— Ты с ума сошел! — воскликнул Деревянко. — Нас никто не дурачит!
— А кто, собственно, нас дурачит? — сказал Толя Семечкин. — Хочешь, не участвуй в игре.
— Я хочу знать, в какую игру я играю, — ответил Никольников.
— А я не хочу знать, — резко протянул Слава Деревянко. — Мне хочется на машине ночью по оврагам и буеракам, и мне плеватб на все. И кончайте! Спать осталось семь часов.
— Я в этой затее не вижу ничего дурного, — сказал юный репатриант, — по крайней мере нас оставят в покое.
— Поиграем, братцы, — заключала компания, подытожив всю выгодность для общества предполагаемых действий.
Случилась в некотором роде мистификация и на конюшне. Когда Злыдень захлопнул дверь, а потом снаружи щелкнул замком и шаги конюха отдалились, Майка сказала шепотом, обращаясь к буланому жеребцу Ваське:
— Что бы это значило?
— Что ты имеешь в виду?
— Игру, разумеется.
— Ах, игру, — ответил Васька, — что ж, тут все ясно. Прорвалась тоска по утерянному человеком биологическому потенциалу.
— Ты можешь яснее сказать?
— Я все забываю, что имею дело с простолюдинкой, — напыжился Васька. — Так вот, лет сто назад моя покойная теща Мадлена, дочь покойного Вампира, говаривала, что человечество погибнет не от войн и голода, а от того, что исчерпает свой биологический потенциал. То есть изнутри погибнет.
— Как мы, лошади? — спросила Майка.
— Примерно. Но нас просто истребили люди, а человек сам себя истребит. Вот прикинь: здесь у нас — самые благородные человеческие экземпляры — Шаров и Злыдень, поскольку у них наибольшим образом сохранилась связь с природой!
— Но они же — выродки, — сказала Майка, — простолюдины, как ты говоришь…
— Моя теща Мадлена и по этому поводу говаривала, что простолюдины будут править миром, так оно и получилось. А что касается Шарова и Злыдня, то не такие уж они выродки.
— Мы, собаки, придерживаемся другого мнения, — вмешалась в разговор фокстерьерша Веста, которая, по случаю приезда родственников к Шарову, оказалась на конюшне. — Ну конечно же не всякая собака склонна к обобщениям, — добавила фокстерьерша, поглядывая на Эльбу, свернувшуюся в клубок.
— И что же вы, собаки, считаете? — иронично спросила Майка.
— Мой прежний хозяин голографией занимался: это такая наука, где все сходится как в одном. Так вот, он часто говорил, что многие беды от того идут, что человек перестал быть другом собаки. И будет наказан за те отвратительные опыты, которые производил над нами, и за то, что перенес нашу психологию в свою жизнь. Теперь они хватились, кричат: „Собачья жизнь!“ — но поздно.
— Ты по себе не равняй усих: вам у городи зо всима удобствами можно рассуждать, — это Эльба вмешалась.
— Эмбрионша, — ответила фокстерьерша, — не об тебе речь. Ты как родилась зверьем, так и век будешь маяться в бездомности…
— А у тебя, значит, человеческая жизнь? — презрительно сказал Васька.
— В том-то и дело, что я веду человеческую жизнь: у меня никаких привязанностей, никакого родства. Я только делаю вид, что работаю, а на самом деле только и занята тем, как бы урвать побольше. То есть веду полноценную жизнь современного человека.
— А какая у тебя работа? — полюбопытствовала Майка, дожевав кукурузные стебли.
— Я бы сказала — голографическая, — снова ввернула Веста непонятное словцо, которого даже Васька, служивший на ипподроме, не слыхал. — Я паразитирую на любви. Я позволяю любить себя, а это не так просто, потому что все время приходится рассчитывать: одному ухо дашь потрепать, другому кусок шерсти погладить, третьему надо самой лапы в вонючих носках перелизать — они думают, что это удовольствие, сами бы попробовали, убедились бы, что это не так уж сладко.
— Значит, ты вырождаешься от изобилия? — спросил Васька.
— Конечно, — ответила Веста.
— Ну, и что ты решила?
— Пока я решила завести себе человека настоящего. Для психотерапии, как теперь выражаются.
— А Настя? У тебя же есть Настя!
— Во-первых, Настя — женщина. А потом, она так примитивна, что ни о чем, кроме как о жратве и плотской любви, не думает. А мне нужны сильные руки, интеллигентность нужна, душевность.
— Ну, а на ком ты остановилась?
— Понимаете, я не хочу замыкаться на ком-то одном. Очень дорого обходится одна привязанность. Поэтому я решила остановиться на коллективе. Это достаточно современно и законно.
— От сука! — в сердцах сказала Эльба. — Була б у мене хата, я б тебе на порог не впустила.
— На коллективе — значит ни на ком? — уточнил Васька.
— Не совсем так. Мой предок, старый Рекс, вывезенный из Германии, говорил, что есть учение о всеобщем, что-то вроде голографии. Так вот и я хочу привязаться к всеобщему человеку.
— Казалы мэни, шо интеллигенция дурэ усих, а я не верила! — заключила Эльба, облизывая лапу. — Вы спитайте, кони, хоче вона до того голографа повернуться? Черта с два! И Настя ей поперек горла стоит, и ще один був, так його у психичку сховали тому, що вин того голографа заложив, а до того психа ще була людына, так та зовсим кудысь сбигла…
— У нас, лошадей, всегда было постоянство, особенно в делах любви, — поддержала разговор Майка. — Стыда у тебя нет, беспутная женщина!
— Зря ты ругаешься! — отпарировала Веста. — Что, тебе опять этот Злыдень в глаз не закапывал?
— Ей не повезло, Веста, — дружелюбно ответил Васька. — Препарат оказался на чистом спирту, и этот мерзкий Злыдень его сам пьет, а Майке закапывает обыкновенный керосин, от которого она на стенку лезет.
— Ну и люди пошли, — сокрушенно завыла Эльба. — А еще играть собрались.
— Ах, какие игры у нас были, когда жива была моя покойная теща Мадлена, дочь Вахмистра.
— Ты же говорил, что она дочь Вампира, — заметила фокстерьерша.
— Какая разница, чья она дочь.
— Ну вот, а вы говорили, что лошади — однолюбы.
— Я о себе могу сказать, что как поставили меня в одно стойло с этим дураком Васькой, так и стою я с ним всю жизнь и нет мне дела до других жеребцов.