Последние слова были сказаны злобно, с нажимом. В один миг моя предновогодняя настроенность исчезла.
В комнате было глухо. Темной синевой подернулись окна. Фиолетовой скрипкой пела в черноте моя грусть. Пела, соединяясь с непонятной мне шаровской болью, пела, наращивая силу звучания, а грустное тепло разливалось по всему телу, и Шарова голос звучал будто из потустороннего мира:
— Каждый из нас может оказаться там…
Там-там-там-там — это ошеломительное слово ни о чем мне не говорило. Хотя что-то и проступало сквозь сумеречность этого короткого звука. Там — это смерть человеческая. Что-то подсказывало — надо держаться в рамках ритуала. Какие-то слова в памяти выплывали: сама природа мстит за неуважение к смерти… смерть всегда рождает комплекс вины… если человек не ощущает вины перед погибшим — нарушается нравственный закон.
— Может быть, тогда нам надо было со Славкой поехать в больницу, — сказал Шаров, и я вспомнил, как не настаивал я тогда, чтобы Славка поехал к матери. Просил, убеждал его, но не настаивал.
Шаров налил мне еще. Мы по-прежнему сидели в темной комнате. В дверь стучали. Слышен был голос Каменюки. Шаров сказал шепотом:
— Пропади они все пропадом. Сейчас пойдем спать, а утром, часа в четыре, тронемся в Затопную.
Я был непригоден к работе. Шаров проводил меня к моему крыльцу, а сам пошел отдавать распоряжения.
В четвертом часу утра мы выехали. У ворот стоял Коля Почечкин.
— И я! И я поеду, я живу рядом со Славкой, — кричал он.
— Тормозни, — тихо сказал Шаров, и Коля влез в автобус.
Было холодно. Я укрыл Почечкина одеялом. В автобусе были еще Витя Никольников и двое семиклассников. Александр Иванович пытался что-то рассказать, но его никто не слушал, у меня нестерпимо болела голова. Я знал: когда не высплюсь, обязательно голова раскалывается.
— А я могу три ночи не спать, — сказал Коля. — Мы со Славкой однажды не спали целую ночь. Только Славка уснул, а я книжку читал.
— А как же не спали одну ночь, когда Славка уснул? — подловил Колю Александр Иванович.
— Но он же сначала не спал, а только потом уснул.
— А где это вы не спали одну ночь? — спросил Шаров. Коля понял, что проговорился, но отступать было некуда. Впрочем, его выручил Слава.
— Это мы летом убежать хотели, — признался Слава.
— Убежать? — повернулся Шаров. Он сидел рядом с шофером. — Вот архаровцы!
— Харчей наготовили. В Ленинград думали махнуть.
— А чего в Ленинград, а не в Москву или в Киев?
— Ленинград нам больше всех городов понравился, — сказал Слава. — Один Эрмитаж чего стоит.
Вспомнили об Эрмитаже: два дня с ребятами ходили по залам.
— Детьми были, — сказал Слава, и ребята рассмеялись.
— Да, постарели мы за последние семь месяцев, — заметил Никольников.
— У Коли уже борода растет, — это Александр Иванович сказал.
Я наблюдал за Александром Ивановичем, за детьми и отмечал для себя, что, наверное, именно так надо вести себя в таких случаях. Чуть-чуть отвлекать Славу, чуть-чуть оказывать внимание, чуть-чуть подводить его к встрече со своим неотвратимым горем. Я видел, как Александр Иванович на одной из стоянок подождал Славу, вышел с ним, потом помог войти ему, сел рядом, прикоснулся к нему, поправил воротник и сказал вдруг тихо, показывая на запорошенный пейзаж:
— Какой рассвет, ребята!
Я наблюдал за Славой. Он точно окаменел. Ко мне придвинулся Александр Иванович.
— Я заметил, — сказал он шепотом, — в душе у каждого сидит не потраченная на мать любовь. И вот вроде бы Славка плохо относился к матери, а теперь сам не свой. Это хорошо.
— Почему хорошо?
— Потому что человеком становится. Реагирует как человек, а не как сволочь. Помнишь, как он не хотел ехать в больницу к матери? У меня пять лет как умерла мать, а до сих пор не могу прийти в себя. Есть что-то в потере матери от бессмертия.
— От бессмертия? — удивился я.
— Память о матери и делает человека бессмертным.
Я сначала не понимал, о чем говорит Сашко, а потом только стал доходить до моего сознания смысл его размышлений. Мы воспитываем детей. Через каких-нибудь десять лет тот же Слава Деревянко станет отцом. А может быть, и раньше. И его жена родит на свет детей. И эти дети, может быть, вот так же будут прощаться со своим отцом. И линия человеческого бессмертия вновь и вновь прочертится по жизни. Я подумал о судьбе нашей школы.
— А я, знаешь, чувствую себя виноватым в Славкином горе, — неожиданно сказал Александр Иванович. — Все-таки мы большие скоты. Если бы тогда съездили со Славкой в больницу, может быть, и не было бы этих похорон.
— Ты серьезно так думаешь? — Впервые я увидел в Александре Ивановиче некоторую злобность.
— А нам веселье подавай. Мы всегда заняты, всегда в суете! Игры придумываем! Болтаем о доброте, а сами черствы, как глиняные черепки.
Я сидел как на скамье подсудимых. Я был согласен с тем, что говорил Сашко. И принимал обвинения в свой адрес. Я не мог возразить. Будто оцепенел. И от этого, может быть, еще сильнее заболела голова. Все казалось мне непристойно абсурдным. Открывались мне мои новые изъяны. Все, что я сделал до этого, казалось ничтожным, мелким и даже отвратительным.
Наконец мы подъехали к дому Славки Деревянко. Скособоченная лачуга, точно брошенная кепка, едва возвышалась на пригорке; должно быть, дом в землю своей большей частью уходил. Я видел разную бедность, но та бедность, какая предстала перед моими глазами, была вне моего представления. В крохотной комнатке на печке сидел дед Арсений. Одна рука, скрюченная, чуть тряслась, а другой рукой, подпухшей, он прикрывал парализованную ладонь. Глаза подернуты мутноватой пеленой, а зрачки смотрели в одну точку. По красным мокрым губам стекала прозрачная слюна. Дед не пошевельнулся, когда вошел внук, когда вошли мы. Я осмотрелся. У одной стены — нары из неоструганного горбыля. Поверх нар наброшено разное тряпье, рваное лоскутное одеяло, пальто, замасленная фуфайка. А поверх всего лежали старая керосинка, вязанка лука, отвертка и запутанная веревка. На полу валялась бутылка из-под подсолнечного масла, другая — из-под вина. Пол был земляной, выщербленный. В крохотные окошки, уходящие в землю, проникал холодный сыроватый свет.
— Здравствуй, дедусь! — сказал Шаров, и я уловил в голосе Шарова некоторую фальшь: так говорят, когда хотят скрыть беду, хотят скрыть, заведомо зная, что ее скрыть невозможно.
Дед ничего не ответил.
— Вставай, дедусь, поедем дочку хоронить, — сказал Шаров помягче.
— Беда-беда, — заплакал дед, и слезы покатились по его седине.
— Давайте, ребятки, печку растопим, — предложил Сашко.
— Беда-беда, — запричитал дед.
— Он не хочет, — пояснил Слава.
— Мало ли чего он не хочет, — сказал Шаров. — Ты, дедусь, не бойся, мы тебя не обидим.
— Беда-беда, — прошептал дед.
Я заметил, что Славка не подошел к деду, не прикоснулся к нему, не спросил у него ни о чем, и дед бросил на внука отчужденный взгляд и тут же отвел глаза в никуда. Мы занесли в комнату часть продуктов. Дед не обратил на них никакого внимания: он по-прежнему смотрел в одну точку. Шаров еще раз предложил старику поехать на похороны:
— Мы тебя, дедусь, осторожно вынесем на улицу.
Старик поднял трясущуюся руку к глазам и заплакал, как ребенок. Теперь слова «беда-беда» звучали протяжно, жалостно, точно он просил: «Оставьте меня в покое, не обижайте меня».
Мы вышли на улицу, а в моих ушах стоял плач старика.
— А ты говоришь, гармония, — почему-то сказал Шаров.
Мы сели в машину и через несколько минут оказались у дома, где после вскрытия находилась покойница.
Женщина в белом халате вынесла оклунок с вещами покойной. Увидев клетчатое материнское пальто, Слава заплакал.
Красными замерзшими руками он тер глаза и не мог сдержаться. Одна из родственниц отдала женщине в белом халате вещи для одевания покойницы — черное платье, черный платок, туфли, а потом и сама робенько нырнула в здание морга.
— Поплачь, Слава! — сказал Шаров. — Это хорошо.
Я не помню, как я оказался в помещении, где была покойница, как мы с Александром Ивановичем и с Никольниковым вынесли крышку гроба. Очнулся я, когда пальцем наткнулся на гвоздь, торчавший из-под гробовой крышки.
— Осторожненько! — предупредил Сашко. — А то можно лицо покойницы поцарапать гвоздем.
Я взглянул на усопшую. Вздрогнул: мне показалось, что ее губы тронула живая улыбка. У меня закололо в груди, и я отвернулся. Кладбище было совсем рядом. Одна из родственниц говорила, показывая квитанции:
— Двенадцать за крест и три рубля за фотографии. Пришел фотограф. Я посмотрел на Шарова. Шаров и здесь, на кладбище, все знал, а потому и командовал:
— Гроб левее, еще левее! А теперь, Слава, пройди сюда.
И Слава стал рядом с головой матери, три старушки протиснулись вперед и стали возле Славы. Детям Шаров велел забраться на скамейку, а сам пристроился между двумя гробовщиками. Один из них, Андрей, был Славкин крестный — сосед. Потом Шаров сказал, чтобы кто-нибудь из родственников взял крест. Вперед вышла старушка, подняла крест, но то ли оттого, что она запуталась в юбках, то ли от ветра, а может быть, оттого, что она потеряла равновесие, только ее вместе с крестом как-то сразу перекосило и пригнуло к земле.
— Пойди возьми крест, — едва слышно попросил Шаров Александра Ивановича.
— Добре-добре, хорошо, — сказал Сашко и суетливо побежал к старушке.
Процессия двинулась. Ветер дул в спину, точно подгонял нас к могиле. Шаров сказал Славке:
— Держись! В последний раз видишь мамку.
Славка стиснул зубы. Шаров произнес несколько поло-.женных слов, всплакнули старушки, а потом мы сели в автобус и отправились в столовку, где было решено помянуть усопшую.
— Я рассчитаюсь за все! — сказал гробовщик-крестный, которого, звали Андреем.
Шаров не возражал. И хоть платил Андрей, а все равно Шаров командовал. Шаров говорил о том, что всякий человек есть человек, и этим самым он намекал на крайне недостойную жизнь покойницы. Гробовщики, как бы возмущаясь по этому случаю, приговаривали: «Помянем Анку, помянем». А потом и Шаров, и Сашко говорили о том, что всякую мать надо любить, грех не любить, и старушки поддакивали, одобрительно поблескивая слезящимися глазами. А затем все вдруг перемешалось так, будто уже и не было похорон. Андрей рассказывал про свою работу. Он бахвалился удачами:
— Другой раз и по стольнику в день получается. Верхний слой земли сам снимаю, а дальше копает у меня рабсила: студенты и алкаши. По пятерке в зубы — и могила готова. Полтора куска заколачиваю. Заканчивай свою школу, Славка, в ученики возьму. Будешь шустрить — полтинник будешь иметь. Я тоже всесторонне развиваюсь. На валторне играю. Знаешь такой инструмент?
Славка слушал, и глаза его блестели, и я не понимал, что же происходит вокруг, и несколько растерялся, когда ко мне обратился Андрей:
— И тебя могу устроить. Если рисовать умеешь — пойдешь в ученики гравера. Прибыльно и спокойно. Живу как бог. У меня все — машина, дача, бабы. — Он наклонился ко мне и в самое ухо прошептал: — Я теперь только интеллигенцию жарю. Они любят грубых. У меня каждый день новая баба, гы-гы-гы… Хочешь, сейчас поедем…
Шаров, видать, что-то услышал, шикнул на гробовщика.
Андрей встал.
— А я говорю — брось! — зарычал он. — Я здесь плачу!
Я здесь!!!
Мы робко двинулись к выходу.
— И мотайте отсюда! Мотайте! — орал гробовщик. Не попрощавшись, мы покинули столовку. О чем-то просил Коля Почечкин, Витя Никольников определенно сказал:
— Пусть Славка ко мне поедет. У нас места много.
Шаров одобрительно закивал головой. А у меня возникла мысль напомнить о деде Арсении, но почему-то язык не повернулся сказать: «Как же мы старика-то оставили одного?» И шофер поехал совсем другой дорогой, и Шаров спросил, почему шофер другой дорогой поехал, но потом сказал, что правильно, что поехал другой дорогой, и всем нам ясно было, что и Шаров, и все остальные хотели как можно быстрее покинуть эти холодные, гнетущие душу места, чтобы вырваться из этой могильной зоны.
Меня преследовала одна мысль, точнее, одна картина — серое привидение — дед Арсений. На эту картину наслоились другие картины — глина комками, сверху замерзшая, сухая, а внизу мокрая, гроб, не влезающий по длине в яму («Давай назад, — командовал Андрей. — Подроем еще. И больше этим студягам не давай работы»), веревки, на которых опустили гроб, та часть, где голова, — та повыше, но все равно и после того, как подрыли, гроб не влезал, но все равно забросали землей («Осадку даст, за нами не заржавеет, — пояснил Андрей. — Все как надо получится».) — эти картины сидели в голове, а из-под этих похоронных сцен прорывалась в сознание картина с дедом Арсением. Одинокий, брошенный старик ежился на полуразвалившейся печке: так и не удалось ее разжечь, плакал, и рука его висела как неживая, и голос выдавливал протяжно: «Беда!»
Мы подъехали к дому Никольникова. Старушка мыла крыльцо горячей водой, рядом с тазом лежали терка, сделанная из стальной проволоки, и кусок хозяйственного мыла.
— Что же вы, мать, на таком холоде решили убираться, — сказал Шаров, однако с одобрительными интонациями в голосе.
Старушка засуетилась, пригласила в комнату, где все дышало теплом, уютом, чистотой. Она быстро привела себя в порядок, вымыла руки, сменила передничек, налила чаю.
— От чаю не откажемся, — сказал Шаров.
Витькина бабушка светилась. В ее взгляде было не только сияние, но и бесконечный рассказ о ее жизни. И Сашко, наверное, знал про эту жизнь все и потому сказал, когда мы уехали: «Моя мать была такой же трудягой». И я потом долго, может быть всю жизнь, вспоминал глаза Витькиной бабушки. Что же надо в душе иметь, чтобы вот так глаза светились? И эту про-светленность приметил Сашко в Витькиной бабушке:
— Ей не надо просить бога помочь смириться с тем, чего она не может сделать. Весь ее смысл в том, что она радуется всему.
Я смотрел на милую старушку, на такую благополучно. и щедро милую бабушку и на такое же щедрое и милое лицо Сашка, а в голове вертелась подбитой птицей мысль о брошенном нами старике. Мысль, которую я так и подавил в себе. И мне почему-то до боли стали противны и Сашко, и эта милая, ни в чем не повинная старушка, и Шаров, и я сам.
Когда мы сказали бабушке о том, что мы только что с похорон, она чуть-чуть погрустнела, едва заметно притемнилась, а глаза и губы ее все равно улыбались, правда несколько неприкаянно, но все равно светилось лицо скорее улыбкой, чем грустью. И рука с голубоватой кожей, с коричневыми пятнышками потянулась было к Славке, так мне показалось, потянулась, может быть, чтобы погладить головку мальчику, а потом будто передумала, взяла передничек и кончик фартука поднесла к губам. Застыла на секунду, еще с большей силой заулыбались ее глаза, но только на миг, потому что в другую секунду она уже доставала банки с вареньем, рассматривала наклейки, на которых было написано: «Крыжовник», «Вишня», «Слива».
— А ну глянем, шо там с машиной, — сказал Шаров. В машине он налил нам по стакану, буркнул:- Помянем, — и мы выпили.
И будто сразу легче стало: смешались глинистые сцены, снежная Дорога завертелась перед глазами и острая картина с серым привидением совсем приглушилась.
— Не доведи господь, — почему-то сказал Шаров, А что он имел в виду, никто из нас толком не понял, хотя вывод сделан был совершенно уместный и мог означать и то, что не дай бог помереть в такую холодную пору и оказаться таким беспомощным и брошенным стариком и с таким внуком, который оставил родного деда, и… Да мало ли что могло означать это краткое просительное обращение к богу!
И Шаров махнул рукой и еще налил по полстакана, и этот жест тоже, наверное, означал, что у нас еще много бед и много дел впереди, что живые должны жить, что страданиям людским нет конца и что все страдание не вберешь в себя, иначе не выживешь, и поэтому надо сейчас жить и воспитывать Славку, Почечкина, Никольникова, воспитывать так, как мы можем воспитывать, а что касается деда Арсения, то это уже забота государства — куда, кстати, оно смотрит? Куда поселковый Совет смотрит? Дед Арсений — кадровый железнодорожник! Почему же такое богатое ведомство не позаботится о своем рабочем? Нет-нет, обо всем этом мы не хотели думать. Плоть нежилась в разливающемся тепле. Плоть справляла поминки. Я не догадывался, что это и были поминки, и не только по усопшей, но и по безвременно скончавшимся нашим душам. Это я потом понял. Много позднее. А тогда мы пили чай, восторгаясь чистенькой, опрятной бабушкой: «Ах, какой свет в глазах. Как добра старушка!»