Шушуня вскинул длинные девичьи ресницы, чуть откинулся назад. Мелкие морщинки, подёрнувшие кожу возле глаз, тугую изобличали думу. С чего бы… метаморфоза такая?
А у Зяблика вдруг сердце ёкнуло от собственной чрезмерной смелости, — наперекор директорской воли иду. Решил же старик! Впрочем, тут же охладил тревогу: большинство в партбюро — мои люди. Шушуню выдвинет собрание. Надо показать старику свою силу, хватит ему в институтские дела нос совать.
— Не знаю, Артур Михайлович. Котина заменить трудно, его в институте любят, к нему идут с горем и радостью.
Шушуня на собеседника не смотрел, играл ва-банк — бил, что называется, в десятку. И не промахнулся.
— Знаю! — срезал Зяблик. Но не сердито. И Шушуня тёплую нотку в словах начальника уловил. Зяблик хоть и возражал, хоть и отшибал Котина напрочь, но зла к нему не питал. Слышало сердце Шушуни: игра тут задумана. Осторожненько ходы выбирай, не плюхнись в лужу.
Немалый опыт имел Шушуня в «дворцовых делах». В провинции важный пост занимал, а затем в столице, в министерстве не последним человеком был. Пост замминистра плыл в руки, да сплоховал, не в те колокола ударил — раз, другой, и — вылетел! А летят у нас обыкновенно на самое дно. Благо, если сил достанет зацепиться, устоять, а не то — пиши пропало. Был человек — и нет его. Из министерства как в колодец — в институт свалился, а и тут не тихо, и тут подводные камни кругом. Держись, Шушуня, в другой раз не оплошай. Дальше лететь некуда, а тебе ещё десять лет до пенсии.
Сердце подсказывает: Зяблик в силу входит, ему потрафляй, его сторону держи. И противны Шушуне собственные мысли, — совесть ему от природы положить не забыли. Фронтовик бывалый, и крепкую мужскую дружбу ценит, и людей, умеющих постоять за себя, уважает, — а вот, поди ж ты, как жизнь устроена: крутись, а то сгинешь. Такой строй жизни нашей, так уж всё спаялось, спеклось, перевито-перетянуто. Не хочешь валиться дальше, в небытие, — виляй хвостом, как трусливый зайчишка.
— Хочу вас предложить! — кинул Зяблик дорогой подарок.
Пожал плечами Шушуня, очи отвернул в сторону. Не по-мужски вёл себя, да счастье горой валилось, дыхание спёрло. Снова пожал плечами: смотрите, мол, вам виднее.
— Ладно. А теперь ступайте.
Шушуня подхватился, на ходу выпрямился, сдержал шаг — вышел с достоинством. Зяблик повторил вычитанное в исторических повестях старинное слово: «ступайте». Оно ему нравилось. Цари так говорили. И рукой при этом жест делали. Зяблик, оставшись один, попробовал этот жест — будто получается, улыбнулся своей прихоти. Ничто не наполняло его сердце такой глубокой всепроникающей радостью, как сознание власти над людьми. Ощущение силы и способности делать для людей добро или зло пьянило воображение, отдавалось во всём теле сладким гулом. Пронизывал этот гул с ног до головы.
Жизнь казалась сплошным праздником, и при одной только мысли, что судьба могла сложиться иначе, что мог бы он прозябать где-то рядовым человеком, при одной только этой мысли колючий холодок бежал по жилам, пронимал до пяток. Нет, что там ни говори, а жизнь замечательная штука, особенно если ты вполне руководишь собственной судьбой, можешь подвигать себя то вправо, то влево, а то вверх — в зависимости от обстоятельств. К жизни тогда интерес пробуждается, и каждое утро счастливой улыбкой встречаешь.
Медведем ввалился в кабинет Спартак Пап — толстый, коротконогий, с мясистым лицом и тремя подбородками. Четыре года назад Зяблик переманил толстяка от директора другого столичного института Вадима Бродова, бывшего некогда большим другом Зяблика, — у Бродова Пап состоял в той же роли, то есть числился младшим научным сотрудником, а выполнял сугубо личные, порой интимные поручения.
Тяжело дыша, Пап опустился в кресло, оглянулся на окно — не дует ли? — очень боялся простуды, потому что недавно, во время болезни гриппом, зашёл в ванну и упал там, потеряв сознание. Жил один в трёхкомнатной кооперативной квартире в доме-башне первой категории — таких недавно несколько построили в Безбожном переулке; изредка приходили женщины, но подолгу не задерживались: Пап был жаден и капризен. Зяблик тоже чувствовал себя неуютно в обществе этого странного человека; распоряжения отдавал коротко, встречался с ним редко.
— Как поживает твой бывший шеф? — спросил Зяблик, усаживаясь поудобнее в кресле, принимая вальяжную позу.
— Бродов — осёл! Он плохо кончит.
— Когда мы расстанемся с вами, вы и обо мне…
— Вы тоже не сахар, но ближе к делу. У меня время.
Пап был циник и бравировал демонстративной прямотой. Обыкновенно, начиная работать с новым шефом, — а менял он их частенько, — говорил: «Мне нужны деньги. Остальное всё — между прочим».
В слова «между прочим» вкладывал всё своё презрение к миру.
— Да, Бродов — осёл. Не умеет слушать умных людей. Так что у вас?
Пап трудно пережёвывал слова, облизывал толстые малиновые губы — они сохли, словно на горячем ветру, покрывались сухой корочкой. Дышал тяжело, на вислых землисто-серых щеках густо чернела плохо выбритая жёсткая борода. Черты лица плохо просматривались — весь оплыл жиром; из-за припухлых водянистых складок зло поблёскивали щёлочки молодых возбуждённых глаз. И тоном разговора, и каждым жестом демонстрировал независимость и пренебрежение к собеседнику. Сидя глубоко в кресле и вытянув короткие, почти слившиеся воедино ноги, поигрывал носками лакированных туфель, предпочитал смотреть мимо собеседника.
— Где ваша заграничная командировка? — продолжал Пап, видя, что Зяблик с улыбкой разглядывает его и не торопится начинать разговор.
— Я завтра еду.
— Меня интересует, когда я поеду. Вы обещали.
— Зяблик слов на ветер не бросает.
— Зарплата младшего научного сотрудника — подачка нищему, такой сахар я имел у Бродова.
— Это деловой разговор. Приеду из Италии — что-нибудь придумаю.
Зяблик вспомнил новую методу: встречи и визиты упрощать и укорачивать. Перешёл к делу:
— Филимонова знаешь? В печёнках у меня сидит.
— Сейчас сокращения. Коленкой под зад — и пусть катится.
— Его тема на контроле. Прибор важный.
— Ясно. Давай телефон.
— Галкин есть у нас. Припугнуть бы, подприжать.
— Ясно. В группе Импульса? Всё? О'кэй. Тороплюсь.
Пап грузно поднялся и пошёл к двери. «Ни здравствуй, ни прощай — встал и пошёл. Странный!» — думал Зяблик, провожая изумлённым взглядом колыхающуюся тушу в коричневом, цвета жжёной глины, костюме. Дверь Пап распахнул ногой и оставил её открытой. Хамство, конечно, но Зяблик терпел Папа и даже как будто заискивал перед ним.
Интуитивно Зяблик видел в нём силу; Пап — единственный, кто заглядывал ему в душу и видел там все копошащиеся страхи и тревоги; человек вообще не любит являться на свет без прикрытия; Зяблик под сверлящим насмешливым взглядом Папа чувствовал себя как человек, выбежавший из бани в чём мать родила на ледяной ветер. Пап каждым словом, каждым жестом говорит: я лучше тебя, чище, а вообще-то я на всех вас плевал, и если вздумаю, то завтра же от вас уйду.
Встречи с Папом были у Зяблика не часты, не долги, но требовали большого напряжения. Побудут вместе двадцать-тридцать минут — и Зяблик разбит, больше ничего не может делать. В рассеянности собирает бумаги и уходит домой. Дома пьёт густо заваренный чай или кофе, много ест сахара и заваливается на диван. На звонки не отвечает. Он только к утру следующего дня приходит в норму. И все мысли о причинах такого воздействия Папа гонит прочь, знает: завтра будет день и силы вернутся.
Сегодня, проводив недоумённым взглядом Папа, тоже почувствовал слабость, но из кабинета не уходил. Он бы и ушёл, — свободен, — институтские дела его не интересовали, для себя решил: наука сама по себе, пусть катится, точно ручеёк с горки. Забота одна: самоутверждение. Укрепиться, возвысить тех, кто служит не делу, не науке — ему, вот первая цель и задача. А параллельно — жать, преследовать неугодных — тут и вся философия его жизни. В голове уйма планов, задумок, но все не к спеху, за них возьмётся после приезда из-за границы. Одна вот только… проклятая угроза Галкина торчит в голове занозой; пожалуй, не рассеется и там, за рубежом, она лишит покоя, расстроит здоровье. Нет, сейчас же вызовет наглеца, всё выяснит, примет меры.
Зяблик позвонил в группу Филимонова и напал на Галкина.
— Зайди ко мне.
«Меры, меры… Какие меры?» Ум Зяблика, проявлявший в подобных ситуациях изумительную находчивость, застопорил, точно в фонарный столб упёрся. «Нотация — только делу повредишь. На угрозу угрозой ответить — подогреешь ненависть! О-о, проклятый пэтэушник! Каким арканом тебя зацепить?»
И Зяблика осенило. Свет озарил свыше, волной в голову хлынул — яркий, спасительный. И все тревоги, сомнения прочь отлетели. А тут и дверь раскрылась. Галкин идёт к столу — молодой, гибкий; чёрные глаза прямо смотрят, без страха, нос ястребиный, в уголках тонких красивых губ решимость, ярость светятся. «Уральский казак. Такой может!.. Всё может!» — копошились гаденькие мыслишки. И оттого ход, только что пришедший в голову, казался единственно разумным и возможным. И то, что этот ход был найден, что Зяблик сейчас выхватит его из-за спины и покатит на противника, — от сознания вдруг пришедшей счастливой идеи становилось тепло на душе и покойно.
— Садись! — показал на стул и мимолётно стрельнул взглядом на собственную руку, описавшую параболу; «Да, жесты должны быть царскими, это тоже действует на психику». — Садись, — повторил Зяблик и сделал вид, что забыл о чём-то и старается вспомнить. Взял со стола одну бумажку, другую, отложил в сторону. — Ладно, дела подождут. Как живёшь, Галкин? Ты, признаться, меня удивил.
Зяблик сверлил его круглыми птичьими глазками, чуть покачивал львиным, расширяющимся книзу одутловатым лицом, тихо, примирительно и даже как-то нежно похихикивал — точно так, как бы разговаривал с близким товарищем, который нехорошо и обидно над ним подшутил, но на которого он не обижается.
— Закон тайги какой-то выдумал, точно мы с тобой чего-то не поделили, — не враги же мы, наконец! Кстати, что это такое — закон тайги? Сказал бы хоть, — так-то, в открытую, честнее.
Зяблик в этом месте засмеялся неестественно и закачался в кресле, широко раскрывшийся рот обнажил неровные, растущие группками зубы, глаза укатились под складки, набежавшие волнами со лба; он качался в кресле всё сильнее, и смех его становился громче и всё меньше походил на человеческий.
— Посвятил бы… Скажи, пожалуйста. Закон тайги!
Галкин молчал. Беседу считал несерьёзной и отвечать не собирался. Нервными движениями пальцев правой руки поправлял на лбу редкий чубик, что указывало на возмущение собеседником. Зяблик уловил закипавший гнев, оборвал смешок.
— Как с квартирой?
— Вам лучше знать.
— Вернусь из-за рубежа — решим. А как с диссертацией?
— Какой? — выдохнул Галкин, ещё не веря своим ушам. — Какой диссертацией? — повторил, расправляя грудь.
Наклонился к столу Зяблик и лукаво засверкал выплывшими из-за складок глазами.
— Докторской, надо полагать. Не век же тебе в коротких штанишках ходить. Мы тебя зачем от мартеновской печи оторвали, в институт пригласили? Молодой, перспективный… В группу Филимонова зачислили. А Филимон, сам знаешь: надежда, гвоздь программы. Так как с диссертацией?
Галкин изумлён: интересуется диссертацией! На ней все поставили крест. Диссертацию он ещё на Урале подготовил, ехал в Москву с надеждой защитить, стать доктором наук, а тут на первом же учёном совете её вдруг разругали, и даже в компиляции, в дублёрстве обвинили.
Хихикнул Зяблик, теперь уже вполне по-человечески, и лукаво очами сверкнул — жёлтыми, точно огнём опалёнными. Улыбнулся загадочно. Встал вдруг, протянул руку:
— Вернусь — представишь, доложишь. Подновил, мол, пересмотрел, новые разделы написал. Ну… будь! И крепко пожал Галкину руку.
Учёный совет заседал в конференц-зале, в неполном составе, из тридцати членов пришло девятнадцать — большинство, полномочное решать все подвластные ему вопросы: утверждать или отклонять соискателей, присваивать звания, устанавливать оценки и квалификации представленным диссертациям.
Во главе длинного П-образного стола, сверкавшего кровяным зеркальным полем, гранями хрустальных стаканов и пепельниц, восседал первый по счёту за время существования совета, бессменный и почетнейший его председатель академик Буранов Александр Иванович. Полулёжа в кресле, он почти ничего не говорил, а только жестом руки предоставлял слово одному оратору, другому, изредка чуть склонял голову влево, устремлял полусонные взгляды на коллег, а чаще всего на Филимонова, Галкина и Ольгу, сидящих у стены в сторонке. Их пригласил Зяблик, каждому отвёл роль по сценарию, тщательно и во всех подробностях разработанному загодя, — ещё там, за границей, откуда заместитель директора возвратился две недели назад.
Ольга на всё смотрела с недоумением; помнила учёный совет, на котором была напрочь завалена докторская диссертация Галкина, — тогда лишь Филимонов да академик Ипатьев, «чистый математик», маленький тщедушный старичок, уважительно отозвались о работе молодого уральского учёного, но все другие критиковали её, вскрывали дублёрство и указывали диссертанту на недостойность заимствований у других учёных. Галкин тогда сильно нервничал, подавал реплики — вёл себя неумно, несолидно, чем ещё больше усугубил своё положение. Диссертацию забраковали без надежды на будущий успех. У Галкина и мысль из головы вышибли о повторном заходе. И вдруг — учёный совет! Диссертация Галкина!
По-иному смотрел на дело Филимонов — внимательно слушал речи ораторов, старался проникнуть в суть происходящего. Больше всего настораживало и смущало его поведение Галкина. Парень и вообще-то в последнее время, — с того дня, когда у них с Зябликом произошла беседа «за закрытыми дверями», — вёл себя странно: замкнулся, уводил взгляд в сторону, избегал встреч и разговоров с ним, Филимоновым, с Ольгой; в лице сквозила растерянность, в речах — чужая фальшивая нота, Галкина точно подменили. И Ольга, чуткая ко всяким переменам в поведении людей, не однажды подступалась к Василию, спрашивала: «О чём вы там говорили с Зябликом?» Василий отшучивался, но становился ещё мрачнее. А однажды Ольга, обходя три просторные светлые комнаты, которые им перед отъездом отписал Зяблик, сказала: «Напугал же ты рыжего дьявола!»
Филимонов, получив компьютер и отдельную комнату, работал не разгибаясь. Незадолго до приезда Зяблика он нашёл ошибку в расчетах, восстановил формулы нужной ему зависимости и в нескольких экземплярах написал все длинные ряды расчётов; один экземпляр сдал в секретную часть института на хранение в сейфе, другой запаял в цинковый ящик и зарыл у окна своего дома под яблоней. В обоих экземплярах в середине среднего ряда чисел три точки оставил; на их месте должны быть цифра И — номер его дома — и 8 — номер дома, стоящего напротив. Шифр, известный только ему. И никому ни слова обо всём этом, даже Ольге!
В мельчайших подробностях знал много историй краж открытий, изобретений — заимствования, оспаривания, нелепых притязаний на авторство и соавторство; хотел половчее провести своё детище через все формальности, миновать грязных прилипчивых рук, ранящей, как жало змеи, охулки.
Трудно было одному носить радость, грудь распирало от счастья, но держал всё в тайне, приглядывался ко всему окружающему, говорил себе: не торопись, всё обдумай хорошенько. Сделай всё по-умному, не дай себя одурачить, обворовать, не выпускай до времени из рук синюю птицу.
В эти-то дни радостных волнений неожиданно для него, для Ольги и для всего института собрался учёный совет с единственным пунктом в повестке дня: «Докторская диссертация Василия Васильевича Галкина». «Что бы это значило?» — вопрошал себя Николай Авдеевич, не умея понять подоплёки происходящих событий. Мрачными всполохами осеняли догадки, но Филимонов гнал их прочь. Нет, не может Вася пойти на сговор. Да и чего ради? Какую цель могли они преследовать?
Его ум, способный проникать в глубины математических пучин, не мог провидеть несложные ходы Зябликовых манёвров. Они были неестественными для всякого здорового человека, а потому и не приходили в голову Филимонова.
«Чистый математик» академик Ипатьев, седенький, словно обсыпанный снегом старичок, сидел у края стола радом с председателем; возле него, подавая ему бумагу, карандаши, помещалась пожилая, но бойкая в движениях женщина — то ли жена, то ли секретарь: время от времени наклонялась к патрону и что-то говорила на ухо, видно, поясняя места из речей, которые он плохо слышал. Несколько раз к Ипатьеву обращался академик Буранов, при этом рука председателя касалась руки старика и будто бы её пожимала.