Представил, как будет проходить аттестация, как эти… Сергеи утречком зайдут к Маме Бэб, станут с ней из китайских чашек кофе пить. И между делом, весело болтая, назовут его фамилию — Галкин. Мама Бэб скорчит мину: ату его!..
От этих воображаемых картин по спине Галкина, семеня и царапая льдистыми коготками, побежали мелкие насекомые. Тут подал голос Сергеев-Булаховский; он до того сидел скромнее всех, смеялся сдержаннее других — и вдруг:
— А мы видели, как вы, Галкин, в малиннике Дарью Петровну обвораживали.
И все повернулись в сторону Галкина, — смотрели серьёзно и с изумлением; Вадим Краев — и тот навострил уши; у всех на лицах было написано: «Ого, Вася Галкин! Да ты хват, братец!..» И как только прошла первая минута изумления, Филимонов сделал петушиный жест — всплеснул руками, — ему только дай повод к веселью:
— И хорошо, Вася. Войди в доверие, охмури хозяйку, — может, в дом нас пригласят, за стол с хорошими людьми посадят. А там, глядишь, с её-то помощью, в академики выйдешь, вот и их обскачешь, — кивнул на Трёх Сергеев. И все снова засмеялись, хотя и не так громко, видимо, шпилька, пущенная во многие адреса, показалась кое-кому неуместной. Филимонов видел это, но не унывал. Он пустился в рассуждения о выгодах, которые сулит близость к академику, приводил примеры их институтской жизни, — и вновь допускал излишества, неловкость выражений, но нисколько этим не смущался. Неодобрительно хмурил брови Шушуня, ниже склонял седую голову. «Серьёзный ты человек, — говорила вся поза Шушуни, — руководитель группы, а несёшь околесицу». Шушуня не только осуждал Филимонова, — он в эту минуту искренне жалел шефа. Три Сергея — важные лица, с ними бы дружбу завязать, а он их высмеивает. «Безалаберный человек ты, Николай Авдеевич, — удивительно непрактичный. Видно, жизнь тебя мало тёрла», — так в досаде бессильной втайне журил своего шефа Шушуня.
А тем временем к Филимонову всё ближе подбирался длинноволосый Сергиенко; и едва лишь улучив паузу, сунул под нос Филимонову и свой блокнотик. Филимонов углубился в расчёты, остальные продолжали шпынять Галкина, и никто не заметил, как решительно поднялся Вадим.
— Сидим тут! А дело стоит!.. И пошёл в баню.
Николай, вздрогнув, опустил на колени блокнот, Шушуня встал и двинулся было к наглецу, но Филимонов подал команду:
— Что ж, и вправду — хватит. Пора за дело, ребята. Извините, — вернул он Сергиенко блокнот с расчётами.
И бригада, один за другим, втянулась в баню. Шушуню трясло от негодования, а Вася Галкин был на грани какого-нибудь дикого поступка. И возмущал его не столько хамский выпад Краева — с дурака взятки гладки! — сколько олимпийское, ничем не оправданное равнодушие шефа. «Нет, как хотите, — обращался он к себе в третьем лице, — а это уж никуда не годится. Паршивый слесаришка, а что себе позволяет!»
Работу никому не сдавали и никому не объявляли о готовности. Привернув градусник, как того хотел академик, в углу над дверью, Филимонов сказал:
— Дело кончено. Можно по домам.
Он жил неподалёку в том же посёлке. Сложил в ящик инструменты, коротко простился, пошёл домой. За ним увязался Краев. Они всегда так: о совместных действиях не сговариваются, слов лишних не тратят; между ними установился тот дух взаимопонимания, при котором оба они как бы слышат возникающие в душе другого желания, угадывают нюансы настроения, — несмотря на пропасть в их интеллектуальных уровнях они сближаются и мыслят совершенно одинаково в оценке дел житейских, в истолковании страстей человеческих. Впрочем, рассуждать о поступках людей любил Вадим. Шеф, слушая его, отвлекался от занятий математикой, от вечных своих расчётов по прибору — слушал. И часто смеялся. И всплёскивал руками, восклицал: «Ах, бес! Ах, хитрец! Ну не шельма ли ты после этого!» Замечания делал беззлобные, любым поступком слесаря, даже дерзким, неожиданным, он словно бы умилялся в своём вечном счастливом расположении духа.
Недаром кличка за ним укрепилась — «Филимон», и выразилось в ней не одно только стремление упростить фамилию; в имени этом, музыкальном и звучном, отдающим давней русской стариной, — весь характер его владельца, всё то, что можно бы окрестить и другим словом: простофиля. И та простота, что красит человека, и та простота, что хуже воровства. «Филимон!» — раздаётся вдруг чей-то голос в институтском коридоре. «Филимона, Филимона об этом спросите!» — раздражённо проговорит другой. И как бы люди ни относились к руководителю группы Импульса Филимонову Николаю Авдеевичу, в звучном стародавнем имени Филимон лишь глухой не услышит едва скрытую насмешку, окольный намёк на простоту — ту, что хуже воровства бывает.
Впрочем, сам-то Николай завидно равнодушен к кличке. И по тому, как он охотно на неё отзывается, как, растворив небесного цвета немигающие глаза, торопится вам навстречу и как потом долго доверчиво смотрит на вас всё тем же открытым немигающим взором, — и не дрогнут брови, не покроются даже мимолетно тёмным облачком его ясные, проникающие в душу очи, — по всему этому и по всей линии жизни его и поведения вы можете заключить: «Ах, как же метки бывают прозвища!.. Филимон! Одно только слово — и весь человек!»
— Филимону наплевать! — проговорил Вася Галкин вслед шефу. — Ему хоть земля пополам тресни — ухом не поведёт.
— Ты это о ком? — спросил Шушуня, вымыв под краном руки и кидая нетерпеливые взгляды на дачу; он бы не хотел уходить, как Филимонов, ждал хозяев, чтобы показать им работу, встретиться с академиком, — втайне ещё надеялся посидеть с директором за столом, распить в обществе его домашних чашечку чая.
— Не в моих правилах осуждать начальство, но это всё-таки свинство, чёрт бы их побрал! Спасибо не скажут!
Вася Галкин метал стрелы молний и в адрес Филимона, проявившего ко всему твёрдокожую бесчувственность, однако остриё гнева направлял в обитателей дачи, оставлявших их без внимания и в момент окончания работы. Могли бы и отметить этот случай, позвать в дом, поблагодарить. Он кидал ястребиные взоры по усадьбе, искал Дарью Петровну, с которой хотел закрепить знакомство, но и её нигде не было, всё словно вымерло, словно смеялось над его бессильным негодованием. И Три Сергея — и те спрятались куда-то, и Зяблик, наблюдавший за их работой, — и тот…
Тут мысль Василия запнулась, он сдавил пальцами лоб: «Постойте! — работала мысль. — Зяблик! Не его ли это козни?.. Он! Конечно же, это он всё подстраивает таким образом, чтобы они не сблизились с академиком, оберегает всех обитателей дачи от знакомства с ними — лишними, ненужными людьми. Зяблик и поселил их отдельно, и коврами унизил».
— Зяблик тут всему голова! Пойдёмте к нему.
— Зачем? — удивился Шушуня, вскидывая на плечо вещмешок.
— Как зачем? Работу сдадим. Простимся, наконец! За ковры отбреем. Нельзя же прощать такое!..
Шушуня подтянул ремень рюкзака, вскинул его для утруски, сказал:
— Пожалуй, ты один… брей Зяблика. А если тебе нужен мой совет — не лезь на рожон! Наше время не для дуэлей. Ныне побеждают невидимки — те, кто умеет наносить удары, оставаясь сами незаметными. Учись у Зяблика. И не брани шефа — Филимонова. Он как яркий огонь привлекает к себе мошкару. Мошкара греется возле него и грызёт его же. Не будь Филимонова — удары посыплются на нас с тобой. А наша кожа тоньше и нервы слабее — вряд ли мы устоим под ударами Зябликов. Так-то, мил друг. Не люблю я таких откровений, да ты молод, неопытен, чем скорее постигнешь природу бытия, тем быстрее окрепнешь.
Откровение старшего товарища проняло сердце Василия, в тёмных горячих глазах его блеснул огонёк благодарности. Но мысль о тактике борьбы высекала в его сознании другую мысль — о необходимости бороться. И он решительно заявил:
— Пойду к Зяблику. Отбрею мерзавца. За всех отбрею — и за вас в том числе.
Последними словами он как бы благодарил Шушуню за дружеские чувства и доверие.
В дом прошёл через парадную веранду, у встретившейся в первой комнате женщины спросил: «Где кабинет Артура Михайловича?» Она показала коридор и в конце его вход в угловую комнату. Зяблик сидел за письменным столом, поднял на вошедшего зеленовато-жёлтые с коричневым отливом маленькие глазки. Не удивился, он вообще редко чему-нибудь удивлялся.
— Проходите, — сказал бесстрастно. И Галкин заметил, что, выговаривая слова, Зяблик шевелит только нижней губой. Верхняя губа толстая, словно вспухшая, остаётся неподвижной. «Странная примета», — подумал Василий. И сходство со львом у Зяблика было поразительное: близко посаженные глаза, толстый, растекающийся книзу нос, узенький лоб с тремя морщинками и вытянутое, совершенно львиное выражение лица.
Оглядел ковёр и шкуру — они! Конечно же, те самые!.. Нацелил палец в ковёр:
— Ковры мы для кого чистили?
— Для академика Буранова. Тут всё его, академика. И эта комната, зимой он тут работает.
— Да, да. Мне всё ясно. А вы?.. Насколько я понимаю…
— Такой же гость, как и вы. Пригласят — приеду, не пригласят… словом, как вы.
— Извините. Прошу прощения. Не подумал. Чёрт знает, что подчас придёт в голову.
— Ради Бога! Чего уж тут. Хотите, закажу чаю?..
Галкин опустился на диван. В нём ещё клокотал гнев, но критическая точка миновала, излишек пара он стравил. Облизывал пересохшие губы, тяжело дышал. Посидел с минуту, встал.
— Да я, собственно, пришёл доложить: работа закончена.
Приказ о новом важном назначении объявляли в конференц-зале. Обстановка полудомашняя, неофициальная. Институтские забили зал до отказа, сгрудились в коридоре, ждали тревожных вестей. Однако речь заместителя министра Бурлака, как всегда, была отвлечённой и будто бы не касалась проблем институтской жизни.
— Каждое новое поколение застаёт мир готовым и ничему не удивляется, — говорил Бурлак, улыбаясь, придавая словам отвлечённый и философский тон. — Многим из вас, особенно молодым, кажется: Институт сплавов существовал всегда, и широкий спектр металлов, и материалы, по прочности близкие к алмазам, — всё было до вас, всё есть и всё будет. И, может быть, в этом парадоксе заключена мудрость жизни. Не обременять разум осмыслением прошлого, идти вперёд, весь жар молодых сердец тратить на постижение тайн. Так, не оглядываясь, пойдут вперёд новые поколения.
Тревожными были только слова «новые поколения». «Что это значит?» — переглядывались учёные. О каких новых поколениях загалдел вдруг этот хитрый и коварный Бурлак, которого в институте боялись как нечистой силы? Он в министерстве заведовал наукой, от него шли самые страшные, разрушительные директивы: то важную лабораторию прикроет, то выживет из коллектива яркую творческую личность. Буранов ему не перечил, будто бы знал, что Бурлак на короткой ноге с самой мадам Брежневой. А однажды он самолично привёл в институт парня с трясущейся головой и выкаченными на лоб глазами и повелел зачислить его научным сотрудником. Институтские остряки затем, кивая на него, шутили: «Это наш Эйнштейн».
Бурлак и раньше любил говорить обо всём новом, а теперь-то слово «новое» звучало всюду: «новые люди», «новые подходы», «новое мышление».
— Наш дорогой Александр Иванович ныне, как никогда, нуждается в хороших помощниках, — сказал заместитель министра и наклонился влево, коснулся двумя пальцами плеча сидевшего с ним рядом Зяблика. — Нам было нелегко найти человека, достойного встать рядом с таким большим авторитетом в науке, каким является наш дорогой академик Буранов. По научному потенциалу, по эрудиции, по значимости собственного вклада в науку о сплавах на обозримом горизонте такого человека нет. Но среди вас есть люди, имеющие большой организаторский дар. — Бурлак снова коснулся двумя пальцами плеча Зяблика. — Коллегия министерства приняла решение: назначить Зяблика Артура Михайловича первым заместителем директора института.
Потом Бурлак стал пространно излагать мысли о счастливом и очень нужном для науки даре создавать дух гласности, привлекать внимание к делам своим собственным и своих коллег. Слова он говорил мягкие, круглые, — они никого не задевали и не обижали, и даже будто бы не касались никого в особенности, и молодёжь не совсем понимала высокого чиновника, но для старых, опытных учёных складывался из этих слов вполне осязаемый и всё чаще в научных кругах встречающийся тип человека, умеющего каким-то недоступным для других образом нагнетать вокруг намечающегося открытия — пусть даже небольшого, иногда и совсем незначительного — атмосферу важности и нетерпеливого ожидания.
Все показывали на человека, на людей, совершающих такое открытие и, затаив дыхание, говорили: «Скоро… теперь уже совсем скоро». Затем открытие совершалось или не совершалось — скорее всего, не совершалось — это уже не так важно, важнее было другое: обстановка ожидания чего-то огромного ошеломляла, врезалась в память и действующие лица этой тревожной, почти праздничной атмосферы запоминались многим и надолго, иные вырастали в глазах других до степени гигантов и таковыми оставались до конца своих дней в науке.
Как бы и жила наша наука, не набери в ней силу цепкий, оборотистый человек, умеющий вокруг любого дела поднять шум и смятение — и под колокольный звон выбить ссуду, прибавку к смете, выписать на валюту заморские приборы.
Ветераны, сидевшие в зале, многое помнят, многое знают. Иные из них вместе с Бурановым начинали науку о сплавах, работали во всех пяти зданиях, где в разное время размещался институт, и в первых трёх сырых комнатах в подвале деревянного домишки на Калужской заставе. Эти всё видели, всё знали, знали они и причину неумеренно хвалебной речи Бурлака: Зяблик — двоюродный племянник Бурлака; седьмая вода на киселе, но всё-таки… родная кровь. Старики знали, да молчали, молодёжь не знала, и знать ничего не хотела.
Галкин локтем толкал Филимонова, тот на минуту отрывался от блокнота, смотрел на трибуну, однако в голове его продолжали громоздиться ряды цифр, они занимали всё его существо.
Природа ловко устроила его ум и психику: он пребывал в мире, созданном его воображением, — в абстракциях и грёзах даже и тогда, когда другие теряли голову от внешних потрясений. Прибор Импульсатор — дело его жизни — был весь построен на математических зависимостях, и Филимонов, не имея портативной вычислительной техники, был вынужден ворочать в голове груды цифр, привлекать и отбрасывать формулу за формулой, — и всё в голове, по памяти; и так он работал десять лет над созданием технологии получения сверхтвёрдого сплава, — у него, естественно, выработался модус мышления, который одним мог показаться эффектной игрой в мыслителя, другим — просто чудачеством.
Были и такие, которые, понаблюдав его со стороны, предусмотрительно сторонились, серьёзно подозревая в нём мозговую порчу.
К счастью, ни первые, ни вторые, ни третьи не были правы. Филимонов был отрешён, глубоко уходил в расчёты, — частенько, в самое неподходящее время, — но ощущения реальности не терял, почти всегда видел, что происходит рядом, и оценивал происходящее, — особенно в первый момент, — языком математики. Так, услышав приказ о назначении Зяблика, он подумал: «Векторная функция вертикали…» — то есть неожиданное возвышение, взлёт, подъём. Где-то стороной прошла мысль: неделимые величины встретились. Тупик. Сюда поместилась вся история его личных отношений с Зябликом.
Филимонов внушал Зяблику страх. Он был неразгаданным ребусом, а всё непонятное, загадочное мучило Зяблика и страшило. Зяблик и раньше играл важную роль в институте, он лишь формально занимал должность заведующего лабораторией, на самом же деле был всегда при директоре; по утрам вслед за Бурановым входил к нему в кабинет и неотступно сидел там, пока директор находился в институте. Без него не решался ни один вопрос. Зяблик однажды во время болезни Буранова целый месяц прожил в его квартире, обжил там две комнаты, пробил отдельный вход на лестничную площадку, и когда академик выздоровел, ещё долго жил в его квартире, а и теперь даже, поскольку там было много собственных вещей Зяблика, оставался на ночь, жил по два, по три, а иногда и больше дней. Зяблик был тенью директора, его другом, советчиком, — именно поэтому в затруднительных положениях, не найдясь с ответом, Буранов автоматически поворачивал голову в сторону Зяблика.
В говорящем живом потоке шёл Николай Авдеевич с седьмого этажа на третий; никто с ним не заговаривал: в институте мало кто знал Филимонова, а те, кто знали, держались от него подальше, при встречах едва кивали, а то и вовсе не замечали. И никто бы не мог сказать, чем вызвано такое пренебрежение к человеку; очевидно, срабатывала неприязнь начальства к Филимонову. Группа Импульса считалась бесплодной, созданной для развития однажды мелькнувшей в голове Филимонова дельной идеи. Мало кто знал историю появления этого человека в институте. Он случайно встретился с жившим по соседству на даче академиком Бурановым. Рассказал ему о своей задумке применить токи высокой частоты при плавке металла и уже проделанных первых опытах. Буранов пригласил заводского инженера в институт и создал для него группу. В институте эту группу то Импульсом зовут, то Импульсатором, но толком мало кто знает суть проблемы. За десять лет учёный с трудом осилил кандидатскую диссертацию, а со своим провинциальным, каким-то полукрестьянским, полурабочим видом да ещё строптивым характером он так и не вписался в семью учёных, остался чужаком — неловким и неприятным. Несовременными были и его манеры; он мог громко засмеяться в приёмной самого директора, при этом взмахивал руками, как крыльями, — словом, весь он с головы до пят был грубоватым, неинтеллигентным, разрушающим представление о современном учёном, о сотруднике головного в своей отрасли института.