Филимон и Антихрист - Дроздов Иван Владимирович 6 стр.


Нашёлся Василий, ответил:

— Верно ты заметила, мутит мне разум твоя красота, да, видно, не про меня ты. Не родился я твоим кавалером, другой тебе нужен, какой — ты пока и сама не знаешь.

Стала вдруг серьёзной Ольга, задумалась.

— А и верно, Вася. Поклонников много, а судьбы нет. Кого ищу — не знаю. В другой раз и так думаю: кто-то незримый загородил дорогу к людям. Вижу, рядом стоит и дышит, и очами сверкает, — протяну руку, а его нет. Так, Вася. Тоска на душе.

И, желая вывести Василия из охватившего его оцепенения, тронула за локоть.

— Будем работать. А?

Не хочет признаться Василий, но тянется он к Ольге не из-за одной только её красоты. Отец у неё большой человек — на виду у всего народа. Вот бы рядом-то встать!.. Разум мутится от шальных фантазий. А как завидит «Чайку» у ворот — отец за Ольгой заезжал, — так и вовсе… Сил нет бороться с самим собой. Приходят на ум расхожие шутки про удачливых зятьков: «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Не имей сто баранов, а женись, как Чурбанов». С брезгливой улыбкой говорят о таких удальцах-молодцах, а Васю это не смущает. Брань на вороту не виснет, а уж куда как хорошо бы залезть в просторный бронированный лимузин и в мягком зашторенном салоне покатить по Москве…

Идёт по залам выставки с Ольгой, не на картины смотрит, ею украдкой любуется, сладко замирает сердце от близости любимой.

Ольга у картин не задерживается, справа посмотрит, слева зайдёт, а разговор всё о деле:

— Как думаешь, Вася, долго они смеяться над нами будут? Жалко мне Николая Авдеевича.

— Ты бы отцу сказала, приструнил бы он институтское начальство.

— Отец не любит вмешиваться.

— Говорят, звонил он нашему министру.

— Звонил дважды. Обещали помочь.

— Теперь вот сокращение кругом, институт наш махнуть могут. Сказала бы.

Ольга нетерпеливо пожала плечом. В обсуждение институтских дел входить не желает. Ей что! — место везде найдётся.

Привычным жестом Галкин безуспешно старается уложить в красивый валик клок волос на лысеющем лбу, идёт он молодецкой, бравой походкой, грудь разворачивает широко, голову несёт прямо, немного откинув назад. Глаза у него чёрные, нос с горбинкой, лицо сухое, как запечённое, — он чем-то напоминает кавказца или еврея. Василий бравирует молодостью, крепко сбитой фигурой. Втайне он ещё надеется пробудить симпатии Ольги, добиться взаимности.

— А ты, Вася, — поворачивается к нему вдруг Ольга, — не приглядел ли ты местечка тёплого?

— Нет, Оля, Николая Авдеевича не брошу. Он из меня человека сделал.

Остановилась. Посмотрела Василию в его непроницаемые изумлённо-растерянные глаза.

— Не бросишь, Вася? Не предашь?

— Нет, Оля. Я в наш Импульс верю. И хотя бы и пропал он навсегда — не уйду от Филимона. Я в рабочем котле варился, у нас, рабочих, товарища в беде не бросают.

Оля смотрела на него взволнованно и горячо, в её гибельных для Василия глазах стояли слёзы. Она кивала в такт словам Галкина, доверчиво шептала:

— И ладно. Хорошо, Вася! Я сомневалась, думала — уйдёшь, бросишь Николая Авдеевича и ко всем его страданиям прибавишь ещё это… предательство. Я знаю, как он тебя любит. Давай вместе, до конца. Ну!

Девушка протянула руку. Василий крепко пожал её и затем тыльной стороной прижал к своей щеке. Ольга, продолжая смеяться сквозь слёзы радости, не отдёргивала руку, жар пылающей щеки Василия передавался ей, смутно тревожил сердце.

Потом они сидели на лавочке, перед ними в полстены висела картина ленинградского художника «Герои блокады». В правом углу голодная обессилевшая женщина поддерживала умирающего подростка, рядом тянули к ней ручонки исхудавшие до последней степени девочка и мальчик. На заднем плане — два бойца народного ополчения, один со знаменем, другой с автоматом. Художник изобразил их на фоне пламени; тонкие, длинные ноги, жидкие, как плети, руки; не то бегут, не то танцуют. Не было впечатления силы, героизма. Муки умирающих людей, пляска отчаяния — и горящее небо, как трагический финал всего происходящего. Гнетущей безысходностью веяло от фигурок, были они какие-то бездушные, бесплотные.

— Не понимаю замысла художника, — сказала Ольга. — Может, объяснишь?

— Ты льстишь мне, полагая, что я смыслю в живописи, — заговорил Василий не без некоторого кокетства. — Смотрю на вещи глазами математика: есть пропорции — художник, нет — тогда и говорить нечего.

Ольга молчала. Василий пояснял свою мысль.

— Если нарисован человек, так он и должен походить на человека, а не то, что здесь: голова — кружок, туловище — толстая палочка, руки, ноги — тонкие палочки. Пачкун! Кормится кистью, а на искусство ему наплевать. Он в лавочку искусство превратил, дурачит нас, доверчивых простаков. Иной ведь не только глаза пялит на такую картину, а ещё и похвалит её, отзыв восторженный напишет. Торгаш и рад: он тогда не только деньги за картину получит, но и премию, звание почётное. Пуще прежнего стараться станет.

— Да уж, Вася, торгаш в искусстве всё погубит. Вот послушай, как Лев Толстой сказал об этом.

Она устремила взгляд наверх, как обыкновенно делала при математических расчётах, заговорила: «До тех пор, пока не будут высланы торговцы из храма, храм искусства не будет храмом. Искусство будущего изгонит их».

Галкина всегда восхищала способность Ольги мгновенно схватывать и держать в памяти длинные рады цифр, громоздкие цитаты, раз или два прочитанные стихотворения. Втайне завидуя Ольге, он горько сожалел, что сам такой памятью не обладает.

— Старик был мудр, — заговорил Василий, — он на все случаи жизни оставил поучения.

Переходя к другим картинам, Ольга слушала спутника, улыбалась. Категорический полушутливый тон Галкина забавлял её; она хоть и не вполне с ним соглашалась, но эстетическое кредо Василия ей импонировало. Она и сама так думала: если ты рисуешь человека, он должен быть не пародией на него, не карикатурой, а человеком. Ты можешь обличать, высмеивать его характер, взгляды, злые чувства и намерения, но ты не смеешь глумиться над внешними чертами человека и всего живого и неживого в мире — над тем, что подарено природой и что никому не дано отнять. И уж совсем не дозволено браться неумехам за сюжеты исторические, подвиги народные, — тут нужно дух выразить, порыв сердца.

В углу, в плохо освещённом месте, экспонировались три картины другого художника. Здесь — горы, одни горы. Краткая аннотация гласила: «Художник пишет горы. Большую часть своей жизни он проводит в горах. Зимой и летом, весной и осенью, забравшись под облака, живя в шалаше или наспех сколоченном домике, он наблюдает рассветы и закаты, пишет с натуры снежные бураны и сходы лавин, бег луны и сияние звёзд над белыми вершинами. У него две тысячи картин и эскизов. И всё горы, одни только горы».

— Он, наверное, немолод, этот художник? — сказала Ольга, тронутая силой и убеждённостью человека, посвятившего себя одной теме, живущего в любое время года высоко в горах, среди опасностей и безлюдья, один среди природы, её вечного торжества и величия.

— Почему ты решила — немолод?

— Две тысячи картин! Их надо написать.

— Надя Рушева жила восемнадцать лет, а оставила нам девять тысяч рисунков. Талант! Это как птица: ей дан голос, и она поёт. Всегда поёт, независимо от настроения. Она не может не петь. Так и он: художник, талант, — он всегда рисует. Если не спит — рисует.

— Да, это верно, — согласилась Ольга. — Посмотри, над горами поднимается солнце. Ровно жидкое золото течёт по склонам. И там — в долинах… Всё тихо сияет, всё тянется к жизни, свету… Горы, а ты слышишь движение, и звуки, — вон там у самого горизонта они слабо зарождаются, идут к небу, и всё сильнее, сильнее. Мне становится страшно. Небо раздвинется, и оттуда, из глубин вселенной, грянет гимн… Вот художник! Тут, кажется, нет сюжета, есть горы. Одна природа, казалось бы, немая, бездушная, а поди ж ты, сколько движения и жизни. И музыка! Вот он — талант!..

Они ходили по залам выставки до самого её закрытия, а когда вышли, был уже поздний вечер, на Манежной площади, в сквере старого университета, горели фонари.

— Искусство требует жертв, — говорила Ольга, — от частого повторения слова тускнеют, их перестаёшь воспринимать, но как много в них бывает заключено смысла. Первый художник и второй… Первому не надо никуда ездить, ходить, забираться под облака, вставать в полночь и наблюдать рассветы. Прочитал книгу о битве под Ленинградом и намалевал пляшущих с автоматами человечков, но тот художник, что пишет горы… Человек, заражённый мечтой, одной единственной целью: он идёт к ней упорно и долго, может быть, всю жизнь. На пути у него соблазны и преграды, ему хочется побыть в тепле, предаться развлечениям — он всем пренебрегает, идёт. Его удерживает дома семья, его картины не признают, не допускают на выставки, ему не платят деньги, чинят тысячу других препятствий — он всё равно идёт в горы и пишет свои картины. И, знаешь, Вася, он, может быть, и не так хорошо пишет, что-нибудь не улавливает, не постигает, а я его всё равно уважаю. Он приносит себя в жертву, у него характер, воля. Я в прошлом году читала лермонтовского «Вадима». Послушай, как он говорит о воле.

Ольга по памяти прочла длинную цитату.

— Дословно приводишь или так, импровизируешь?

— Дословно, конечно. Неужели ты думаешь, что у меня достанет ума, чтобы говорить так?

— Почему бы и нет! Вот привела же ты дословно такую длинную тираду. Сколько раз прочла, чтобы заучить?

— Раза три-четыре.

— Вот три, четыре. И запомнила. А я и десять раз прочту — не запомню. Память у тебя, Ольга. Ох, память!

Филимонов частенько говорит: математик — это память. И — фантазия. Фантазии, пожалуй, не меньше нужно, чем романисту. И всё-таки главное — память! Когда Филимонову надо было быстро что-то рассчитать и рука его не успевала записывать цифры, он сообщал их Ольге. И говорил: «Запомни, пожалуйста». И она запоминала, случалось, держала в голове добрую сотню цифр и, когда нужно было, выкладывала их в нужной последовательности. Шеф, покачивая головой, говорил: «Вы, Оля, ещё до рождения были математиком».

— Завидую людям, — продолжала Ольга, — у кого есть воля. Ольга вдруг осеклась, задумалась. И — к Василию:

— Я, Вася, героев люблю. Папа смеётся надо мной, а я не понимаю, как можно иначе. Знаешь, кто у меня любимый герой? Кондратий Рылеев. Имя-то какое — Кондратий! Молод, образован, в нём уж признаны задатки гениального поэта, — может, большего, чем Пушкин, но он выходит на площадь и сознательно жертвует собой. Ну, представь себе, Василий, если бы не было на свете таких людей!

Они прошли возле «Метрополя». Возле памятника Ивану Фёдорову остановились. Свет фонаря падал сверху, и оттого памятник сливался с собственной тенью, образуя одну громадную человеческую фигуру, накрывшую собой кустарники и деревья соседнего небольшого сквера.

— Что там твой отец говорит? Знаешь ведь судьбу института? А?..

— Нет, не знаю, но прикрыть могут. Сейчас время такое: деньги считать начали. Пользу приносишь — будь здоров, ну а если нет — так и не прогневайся. А у нас что? Одна была надежда на наш прибор, а и он не идёт. Работы по его созданию не поддаются контролю, их, что называется, нельзя пощупать, они все находятся в области чистой математики; дебри непролазные, там и чёрт голову сломит. А ты, Вася, смыслишь что-нибудь в расчётах шефа?

— Признаться, Оля, давно потерял ту ниточку, за которую держался. Он мне даёт журналы на трёх языках, заставляет читать, а я уж ничего понять не могу. Филимон «пашет целину», он по журналам только за мыслью следит передовой математической, а сам уж давно ушёл вперёд. А вот куда ушёл, нам неведомо.

— Мы должны верить. И верой ему помогать, подбадривать. Вдруг как он в глазах наших прочтёт ту же иронию, которая у всех, институтских. Он иной раз так пристально, так глубоко заглянет в душу… Мне страшно бывает. Что если и у нас он найдёт одну насмешку? Как жить тогда, как к цели идти, если нет рядом и одного друга?

— Да, Оля, такова судьба фундаментальных исследований. Боюсь, как бы с этим нынешним новым мышлением важные дела в науке не затоптали. Поговорила бы с отцом, а?

Они гуляли по Москве долго, и всё ходили по улицам, приводившим на Красную площадь, к храму Василия Блаженного, к Зарядью, к стенам кремлёвским. Здесь старый центр, дома, похожие на ларцы и шкатулки. Ольгу впервые за два года работы не тяготило общество Василия, она охотно гуляла с ним, — опасность, нависшая над их общим делом, над Филимоновым и над ними самими, сблизила их; в сердцах молодых людей зарождался дух единения, необходимый для борьбы за место в жизни.

Глава вторая

Для Филимонова рабочий день начинался сразу же после того, как он просыпался и шёл на кухню умываться. Он жил один в небольшом деревянном доме на краю Радонежского леса, на холме, с которого открывался вид на Троице-Сергиеву лавру. Здесь, вдали от Москвы, в тишине лесов ему хорошо думалось. А думы его — о приборе, о создании математической последовательности, при которой электромагнитное поле будет во время плавки металла располагать молекулы по заданной человеком схеме.

Он искал способ создать вещество, подобное тому, из которого состояли звёзды — квазеры, — тела такой плотности, что один кубический сантиметр этого вещества весил многие тонны. Человеческий ум пока не в силах представить такую невероятность, как он не в силах обнять сознанием бездну вселенной. Но вещество сверхтвёрдое в природе существует, и Филимонов знал теоретические принципы его строения.

Научиться уплотнять металл пока в иных пределах, доступных для осмысления, для обработки имеющимися в руках человека инструментами, — сделать шаг, пусть небольшой, к раскрытию великой тайны природы — вот цель учёного. И он был близок к ней: пять пробных плавок сварено с его прибором, и слитки — свидетели его открытия — лежат у него в столе и в сейфе директора института, но потом начались переделки прибора, и во время переделок утрачена какая-то связь в расчётах. И Николай Авдеевич не может восстановить прежнюю цепь: где-то вкралась ошибка, проставлено не то число, не та формула. Где? Неизвестно. Не может он вернуть то, что уже было и чему есть вещественные доказательства.

«С ума бы не спрыгнуть!» — не однажды являлась страшная мысль, и осаживал себя Филимонов, бросал разъедавшие мозг расчёты, выходил в сад, сарай, — там верстак, над ним в гнёздах инструменты, рядом стол, электрическое точило, — делал всё со вкусом, располагал удобно, красиво. Здесь отдыхал он душой.

То полочку в дом возьмётся строгать и клеить, то стул чинить, кресло. Он ещё в студенческие годы у деда Аникея комнатку снял, к столярному делу охоту проявил. У деда мебель — стулья, табуретки, лавки — всё шаталось и скрипело. Засучил рукава постоялец, в неделю починил мебель, покрасил — хоть на базар неси. Пол и потолок у деда светились, из щелей воздух снаружи валил, законопатил дыры, заклеил, покрасил. Дед крякал от удовольствия, деньги из дальнего угла достал, подаёт жильцу, а тот смеётся: «Деньги не возьму, дедушка, а домик вам в порядок приведу, потому как и сам в нём живу, и мне уют нужен». Покачал головой старик, но смолчал: тайные думы о парне при себе оставил.

С дедом они прожили двенадцать лет. Последние два года дед с постели не вставал. Николай и кормил его, и простыни менял, и лекарства из города привозил. А когда дед умер, под подушкой у него завещание нашли: «Дом и усадьбу, и всё имущество движимое и недвижимое, и двести двенадцать рублей на сберегательном вкладе постояльцу моему, ставшему для меня заместо сына, Филимонову Николаю Авдеевичу завещаю, а если дочь моя Зоя Аникеевна с Камчатки приедет и наследницей себя объявит, то ей ничего не давать, потому как в старости своей я от неё кроме как огорчений ничего не имел».

Так и стал домовладельцем Филимонов, явившийся из армии с дощатым маленьким чемоданчиком, в котором и было имущества две пары белья да одёжная щётка с зеркальцем на обратной стороне. Был он тогда студентом четвёртого курса Бауманского технического училища.

Назад Дальше