Знак Зверя - Ермаков Олег 3 стр.


Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, — гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, — форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят — ночь прорвется и захватит город.

Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.

— Батарея...

Срываются, бегут, распахивают дверь.

— ...отбой!

Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.

— Ну?

Дежурный сержант отрывается от часов.

— Сорок пять.

— Ровно?

— Ммм, нет, сорок четыре с половиной.

— А не сорок пять с половиной?

— Нет.

— А ты им не подыгрываешь?

— ...

— Скучный ты человек, Лыч.

— Я люблю справедливость.

— И я. Подъем! — кричит Шубилаев.

Постели распахиваются, пружины визжат.

— Стройся.

Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.

— На месте шагом марш.

Босые ноги шлепают по половицам.

— Раз, раз-два, левой, левой... отбой.

Топот, хрип пружин.

— Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?

— Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным — ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают — пускай спят.

— Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два — стой! Все ко мне. Кол — диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент — Москва» отправляется. Кол!

— Поезд «Ташкент — Москва» отправляется!

— Чух-чух-чух-чух!

— Поезд прибывает в Оренбург.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург.

— К первой высокой... ты, как маленький.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.

— Деревня.

— В деревню?

— Скотина... И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой — «Розы».

— "Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен..."

— Проводник, коньяку.

— ?..

— Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете... Хотя почему как, — артиллерия и есть бог.

— Богиня, Шуба.

— Бог.

— Она.

— В этом случае — он.

— Но в пословице богиня, а не бог.

— Лыч, ты перегрелся.

— Это ты перегрелся, Шуба.

— Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?

— Ну как...

— Отвечать.

— Бог.

— А ты, Мухобой?

— Мне кажется...

— Не юли, сволочь.

— Бог.

И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:

— Ну, заслужили. Отбой!

Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.

— А скажу богиня — подтвердят, — говорит Шубилаев, осклаблясь. — А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.

— Не сядут, — бормочет хмурый Лыч.

— Сядут и наложат.

Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:

— Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.

— Сядут, — смеется Шубилаев, — сядут!

Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.

Но впереди смена.

3

В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча — и Черепаха открывает глаза.

— На смену, — бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.

Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.

Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.

И вот ночь.

Двадцать шагов.

Поворот.

Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.

И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.

Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой — но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.

Поворот.

Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре... пятью пять... Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж... Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане...» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное... Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! — лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы... Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, — но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.

Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это — любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это — любовь», — пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов — трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.

Двадцать.

Поворот.

Звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче... Внимательно слушать. Эта ночь — первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть — оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что-нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому-нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог — изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.

Глеб улыбнулся, вышагивая по-над окопом в душной ночи.

Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что-то в недрах интендантских служб не срабатывало, и панaм с полями не выдавали, все ходили в пилотках, полученных еще под Москвой, а туркменское солнце светило жестоко, и носы и уши новобранцев вскипали, загнаивались, покрывались корками, корки трескались, и гной с кровью тек по щекам... Ты видишь это ухо, продолжал Борис, эту жертву азиатчины? Ну, ладно, кормят парашей, ну ладно, нет постельного белья, с водой туго — хотя это странно, что держава не может напоить досыта горстку парней, которых готовят к драке за хребтами, ну ничего, попьем из бассейна, не гордые, хотя и тут странность: для офицерских купалищ влага есть; ну ладно, жалеют патронов для стрельб и гранат для учений, — хотя и тут все шиворот-навыворот: легко в учении, а трудно будет в бою; заставляют чистить курятники, грузить генеральскую мебель, выгружать полковничий навоз в огород, воровать у чабанов барашка для пирушки по случаю приезда высокого гостя — брата начальника лагеря, — ладно, смирился, торчу. Но: при чем здесь мое ухо? В чем его вина? Оно жило, никого не трогало и всегда молчало. В него летело, как в унитаз: товарищ призывник-сука-блядь-гад-гнида-скотина-падло — смирно — раз-два-левой — исходя из классового принципа борьбы в интересах самосознания долга неотъемлемой стороны подхода строителей идейных убеждений, а также задач совершенствования и поддержания в постоянной и фактической необходимости воспитания мировоззрения для преобразования ситуации в тенденцию, песню запевай: у солдата выходной, пуговицы в ряд. И оно прилежно все проглатывало и не возражало. И вот оно наказано. За что? Без вины виноватый — главная азиатская скрижаль. Честно говоря, Глебчик, я ее с детства не люблю, Азию, с учебника истории: плетки, орды, морды, ханов, хромцов, пиры на трупах, — пиры я люблю, но с живыми парнями и хорошенькими и не очень упрямыми девочками... сколько у меня было пиров, Глебчик, сколько у меня было девочек... И дам. Все преподавательницы нашего института не старше бальзаковской планки переспали со мной. За что и ставили четверки. И все было о'кей, пока я не подорвался на мине: жене декана. Когда-нибудь расскажу, как было. Подорвался и вылетел. Слава богу, без осколочных ранений и ущемлений плоти. И вот куда меня занесло, в Азию, мечту моего детства. И что интересно: мина эта судорогофильная преподавала самую крутую азиатскую дисциплину — историю партии. А в школе учился, и там был азиатский эмиссар: директриса с такой рожей, словно ее пятьдесят лет секли нагайками — и выпустили. Идешь, а она стоит с портняжьими ножницами и двумя физруками: а, ты опять битл? Анна Сидоровна! это я снаружи битл, а внутри — Павка Корчагин и Павка Морозов и жалею, что меня зовут Борисом. Но она тебя хвать физруками, чик ножницами. И ты чувствуешь себя кустом. А сейчас — бревном, которое обстругивают пьяные плотники, и топоры у них тупые. Единообразие — азие — вот вторая азиатская скрижаль. И еще есть третья: хан сказал умри — умри, хан сказал солги — солги, хан сказал прибей — прибей. Без вины виноватый — раз, единообразие — два, хан сказал — три, три гири не пускают Россию в свет. Ну как тебе, Глебчик, мой антиазиатский спич?

Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки-поезда, над ней попискивали комары-самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.

Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.

Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.

И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.

Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.

И под утро она голубела, была воздушна и нежна — но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.

Черепаха давно ждал Азию.

Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна — на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо-юный лик.

И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие-нибудь сандалии...

Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, — я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.

Но пол-лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты... Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом — накрыла его горячечной волной и унесла из-под носа рассвирепевших сержантов.

В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, — он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб... наверное, температура поднялась... сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане... сержанты, наверное, уже хватились, ищут — уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов — пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут — они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина-черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, — веди его в палату: несущаяся муть — и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.

Двадцать.

Поворот.

Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому-то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели — четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит — четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын — без вины виноватый, чиж — стремительно летающий, фазан — птица с высоко поднятой головой, дед — пахан, князь, хан... В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.

Назад Дальше