Знак Зверя - Ермаков Олег 9 стр.


— А драки не будет?

— Не, Крабов их хорошо напугал.

— Катерина, я хотела спросить, из-за чего этот мальчик застрелился?

— Киномеханик? А кто ж его знает. Обкурился. Служба надоела. Повздорил с кем-нибудь. Может быть много причин. И каждая веская.

— Служить надоело... это веская причина?

— Здесь все веское, как в любом порядочном дурдоме. Привыкай.

...Вверху зеленели тяжелые звезды. За экраном стояла тьма. Бездыханная ночь лежала на городе у Мраморной горы, на всей степи, заунывной и непонятной, живущей своей потаенной жизнью. И посреди этой степи, на острове, окруженном минами и пушками, на вогнутой плоскости возникали картины: деревья, дома, люди, комнаты, — кто-то что-то говорил, играла музыка... Но Евгения не могла забыть о том, что вокруг чужая степь и ночь, заряженная смертью. Смотреть фильм так же самозабвенно, как юные и зрелые мужчины, было выше ее сил, и она исподлобья глядела на звезды, косилась по сторонам и думала, что, наверное, такой же душной ночью в кинобудке, откуда сейчас льется луч, напоенный красками, приставил дуло к груди и нажал на курок мальчик.

2

Выслушав доклад о случившемся на Восточном КПП, полковник Крабов спросил, где командир разведроты.

— Он уже выехал.

— Кто разрешил?

— Я, — ответил майор Ничипорович, — вас не могли найти, а время работало против нас.

Полковник закурил, бросил коробок на стол.

— Оно всегда против. — Он сжал бледные губы, дым повалил из ноздрей.

— Жаль, сынок уж и второго не забил, — сказал майор.

— Кстати, — сказал полковник, — свяжись с комбатом первой гаубичной батареи, пусть наградной лист подает на часового. Далее, — продолжал полковник, — надо сразу же выйти на ХАД[2], пусть имеют в виду, у них по кишлакам свои люди. Связь с Осадчим? Хорошо. Пусть рыщет, но не увлекается. Поймаем выблядка — устроим показательный суд. Кровь из носа — поймаем.

Вздымая пыль, по степи с хрустом и рокотом плавали гусеничные машины разведчиков; человек в черном шлемофоне, с ошпаренным лицом озирался по сторонам и, заметив холмик или подозрительный куст, приказывал водителю ехать влево или вправо, и командирская машина поворачивала острый утиный клюв к холмику или кусту и, покачиваясь, черно дыша, скользила вперед, и остальные машины шли следом. Иногда командирская машина останавливалась на возвышении, краснолицый приставлял к глазам бинокль и просматривал степь... Туда! — движение возобновлялось. Однажды они застигли в русле пересыхающей реки барханного кота, кто-то дал по нему очередь из автомата, но крупный кот метнулся по руслу и скрылся за поворотом. Краснолицый погрозил солдату. Поздно вечером, уже под звездами, стая утиноклювых машин остановилась в степи на ночлег. В четыре часа тронулись и поплыли по предрассветной степи. В этот день разведрота побывала в трех кишлаках. Крестьяне божились, что не видели беглого шурави и ничего не слыхали о нем. Машины дошли до гор. Огромные, серые, они лежали под желтоватым небом, как стадо сонных странных существ. Крошечные бронированные зеленые машины остановились перед серыми угловатыми мордами. Будить это стадо ничуть не хотелось. Да и не мог беглец дошагать за два дня до этих гор. Если только его подвезли... Поворачивай.

На исходе третьего дня разведроте приказали вернуться в полк.

На следующий день замполит майор Ольминский вызвал командира разведроты к себе.

— Садитесь.

Старший лейтенант сел. Ольминский убирал в папку бумаги. Спрятав последний лист, он сунул папку в сейф, положил руки на стол, переплел бледные длинные пальцы и поднял глаза на старшего лейтенанта.

— Догадываетесь, — начал Ольминский, глядя уже в окно, — о чем у нас пойдет речь? — Он пробежал глазами по красному шелушащемуся лицу, внимательно посмотрел на свои переплетенные пальцы и пошевелил ими.

Старший лейтенант молчал и смотрел прямо в лицо майору. У замполита было чистое бледноватое лицо, синие глаза и густые русые волосы.

— Вы пользуетесь, — продолжал Ольминский, задерживая взгляд на потрепанной белесой панаме старшего лейтенанта, — уважением в полку. Командование ценит вас. Но советский командир — не только руководитель, начальник, стратег, но и воспитатель. Мне кажется, вы позабыли об этом, товарищ Осадчий. — Майор выдержал паузу. — Начисто.

Старший лейтенант молчал.

— И не сегодня, не вчера — давно. Крайне запущенная политико-воспитательная работа привела к развитию и нарастанию негативных процессов в роте. Проявлениям неуставных взаимоотношений вы не давали должной оценки. Комсомольские собрания проводились крайне редко. Ленкомната напоминает какой-то сарай — всегда грязно. Наглядная агитация... разве это наглядная агитация? Боевой листок — два раза вышел за полгода. По имеющимся сведениям и политинформации не носили регулярного характера. Отдаете ли вы себе отчет, что допустили халатное отношение к служебным обязанностям, вследствие чего в организме вверенного вам подразделения завелась и развилась болезнь, о наличии которой красноречиво свидетельствует побег двоих молодых солдат? Рота разъедена ржой неуставных взаимоотношений, а вы попустительствуете. В результате чего один ваш подчиненный погибает, а другой уходит к врагам. Вы осознаете, что лично виновны в происшедшем?

— Нет, — сказал старший лейтенант.

В коридоре штаба Осадчий встретился с капитаном Ямшановым.

— Накачивал?.. Минуту. — Ямшанов открыл дверь кабинета. Солдат вскинул голову.

— Пока свободен, — сказал Ямшанов, беря с сейфа ключ.

Солдат поспешно встал и вышел. Ямшанов запер дверь, нагнал старшего лейтенанта, вместе они спустились по крыльцу, осененному красным флагом.

— Пропекал Ольминский?

— Да. Газет мало читаем.

— Ты бы сказал, что шуршат громко — неудобно в засадах читать. — Ямшанов сморщил нос, обнажил зубы. Полуулыбка исказила и красное лицо старшего лейтенанта.

Офицеры дошли до крыльца общежития.

— Я бы не отказался от чая, — сказал Ямшанов.

«...за нами осталась полоска земли. Пылают станицы, па-а-аселки и хэ-а-ты, а что там еще мы подже-эчь не смогли?!»

Прапорщик встал и щелкнул выключателем, кассета остановилась.

— Душевная песня, пускай, — сказал Ямшанов.

— Командир не любит, — ответил прапорщик.

Это была самая популярная песня в городе у Мраморной горы — «Не надо грустить, господа офицеры». Ее всегда можно было услышать в одном из офицерских общежитий. «Не надо грустить, господа офицеры», — голос певца был приятно хрипл и слегка гнусав, выразительный, блатной, задушевный голос. «Не надо грустить...» А как не грустить? И человек у магнитофона грустил, подперев щеку рукой с забытой сигаретой; сигарета тлела, и хлопья пепла летели на плечо, как вечерний снег, и жалко было царских поручиков и корнета Оболенского, и хотелось перекреститься и выпить водки, а потом усадить на колени Машу или Дашу, — да все равно, как ее звать, лишь бы она была теплая, нежная, грустная... «А-ас-тавьте, поручик, стакан самогону, эдь вы не найдете забвенья в вине!.. Быть может, командовать вам э-эскадроном...»

Опустив в трехлитровую банку с водой самодельный кипятильник — два провода с лезвиями для бритья, — прапорщик вынул из тумбочки консервы, сахар, хлеб, пачку чая, взял нож с костяной рукоятью и начал резать хлеб.

— Трофейный?

— Хадовцы командиру подарили, — откликнулся прапорщик. — Наш командир не держит ничего трофейного.

— О? — поднял брови Ямшанов.

— Можно подумать, для Вениамина Геннадьевича это новость, — заметил Осадчий.

Ямшанов закрутил головой, засмеялся.

— Не новость. Признаюсь. Мне это известно. За что и уважаю.

— Я рад, — бесстрастно проговорил Осадчий.

— А то ведь народ только озлобляется. Ведь народ все видит и все слышит.

Вода вскипела, прапорщик насыпал в чайничек заварки. Ямшанов взял с тумбочки потрепанную книгу, полистал.

— Сергей Николаевич?

— Нет, моя, — сказал прапорщик. — Командир не читает.

— Все так же не читает?

— Не читает, — кивнул прапорщик.

— Сергей Николаевич, что это, обет нечтения?

Осадчий пожал плечами.

— Командир говорит, расслабляет, — сказал прапорщик. — А я вот читаю, и ничего.

— Но есть книги и укрепляющие воина на его пути, — возразил Ямшанов. — «Нас водила молодость в сабельный поход...» Та-та-та... «возникай содружество ворона с бойцом — укрепляйся мужество сталью и свинцом». Или «Молодая гвардия».

Чай настоялся, и прапорщик начал разливать его по стаканам.

— Бьюсь об заклад, что вот ваши дезертиры «Молодую гвардию» не читали, а проходили в школе. Или «Как закалялась сталь». Кстати, что они собой представляли?

— А! — прапорщик махнул рукой. — Этот, которого застрелили, — корчил из себя умника, шланг, хитрюга, а второй... а второго однажды я засек, он за баней сидел и... в общем это. — Прапорщик показал правой рукой, что делал дезертир.

— Надо и солдатам давать отпуска, — заметил Осадчий. — Они такие же животные, как и все.

— Га! — вскричал прапорщик. — Тогда уж точно — полполка ищи-свищи!

— Ну, это ты преувеличиваешь, — возразил Ямшанов. — Так уж и пол?

— Так мне иногда кажется, а там, конечно, черт его знает, — сказал прапорщик и залпом допил чай, встал. — Пойду покурю.

Прапорщик вышел, задумчиво хмурясь и погромыхивая спичками в коробке.

Ямшанов вынул носовой платок, промокнул смуглые щеки, лоб.

— Углядеть в этом случае тенденцию? Странно. А? Как ты думаешь?

— Я думаю, — откликнулся Осадчий, закручивая ложечкой сладкие песочные вихри в рубиновом стакане, — как этот, второй, сумел обвести меня? где он мог спрятаться?

— Слушай, Сергей Николаевич, так, выходит, он просто женщину захотел? да и махнул в кишлак? отсиживается у какой-нибудь вдовы. А на роту напраслину возводят: деды уели дезертиров.

— Уели, — согласился Осадчий.

— Как-то ты легко согласился, ведь это порок — дедовщина?

— Унижаем тот, кто унижаем.

— То есть?

— Они все с легкостью унижаются. Исключения бывают, но редко.

— Ну, ты не прав. Так уж легко? Ведь не нравятся новичкам эти традиции, душа протестует? Протестует, я знаю.

— А через полтора года уже не протестует.

— Конечно, ведь его никто уже не смеет унижать.

— Он сам унижает. С той же легкостью, с какой унижался полтора года назад. Еще чаю?

3

Мулла вставал раньше всех и брел по безлюдным улочкам, уставившись маленькими круглыми черными глазами в землю, отворял дверь высокой стройной башенки, спотыкаясь и зевая, поднимался по узкой крутой лестнице на крошечную площадку под железным куполом, окидывал сонным взором плоские серые крыши, темные сады. Над хребтом за рекой небо быстро напитывалось светом. Кувшин был на своем месте, на полу в углу, — он нагибался, брал его, отпивал холодной воды, прокашливался, вытирал концом чалмы губы, опускал кувшин, стоял в неподвижности, склонив голову, — и вдруг его плоская узкая грудь вздымалась, плечи расправлялись, на тонкой смуглой шее взбухали жилы, лицо искажалось, обнажались зубы:

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Голуби взлетали над минаретом и мечетью, воздух насыщался хлопками.

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Он переводил дыхание, набирал полную грудь утреннего терпкого воздуха и пел зычно, прикрыв глаза и обратив лицо на запад:

— Ла-илаха илля-ллах! Алла-ху акбар! Аль-мульк ли-л-ллах! Алла-ху акбар![3]

Голуби кружили над минаретом, где он стоял, и над огромным куполом мечети. В глиняных стенах отворялись двери, на улочки выходили старики, сухопарые чернобородые мужчины, смуглые юноши; здороваясь, люди тянулись к мечети.

Вскоре в мечети собирались почти все мужчины Карьяхамады. Мулла, звавший их на молитву, спускался с минарета, входил в мечеть.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, господину миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, — не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших.

Так начинался каждый день в Карьяхамаде, — и вчера, и позавчера, и сто лет назад: мулла поднимался на минарет и пел азан, и все шли в мечеть. Правда, сто лет назад минарета еще не было, мечеть была, а минарета не было, его построили позже. А мечеть давно построили, самые старые старики говорят, что их еще на свете не было, а мечеть уже стояла сто лет. Значит, ее возвели примерно в то время, когда персидский шах Надир Афшар разрушил Кандагар.

Одни разрушали, другие строили.

Жители Карьяхамады много строили. Особенно сильно им пришлось попотеть после первого прихода инглизов, это было почти полтора столетия назад. Вообще-то инглизы шли на Кабул по кандагарской дороге, Карьяхамада оставалась в стороне, и они так бы и прошли по кандагарской дороге, не узнав, что на белом свете есть кишлак Карьяхамада, но мужчины и юноши Карьяхамады выступили против них. Они устроили засаду на дороге и были перебиты, пленный под пыткой сказал, откуда они, и инглизы пришли и расстреляли из пушек кишлак. Карьяхамада — то, что осталось от Карьяхамады — впала в забытье, и много времени минуло, прежде чем она очнулась. Но очнулась, и глиняные дома-коробки, дома-башни наполнились зерном, скотом, молоком, огнем и детьми. И летом снова потрескивали сады от обилия плодов, — в долине благоприятный климат, плоды здесь сочны и увесисты, до сих пор на кандагарском, газнийском и кабульском базарах возле торговца карьяхамадскими яблоками и сливами всегда толпятся покупатели. Богаты были и урожаи пшеницы, винограда, и смушки были густы, шелковисты, с седым отливом.

Но инглизы вернулись, они снова шли по кандагарской дороге на Кабул. Сыновья карьяхамадцев, погибших в их первый приход на кандагарской дороге, взяли кремневые ружья, сабли, ножи и мотыги и отправились встречать инглизов, и все повторилось, — только в плен уже никто не попал; но инглизы теперь знали Карьяхамаду — седой капитан повел за собой конный отряд. До утра Карьяхамада горела.

Живые зарыли мертвых и стали строить. Глину брали поблизости, за рекой, у подножия хребта. Глину перемешивали с песком, соломой и речной галькой, из этого теста лепили кирпичи, сушили их на солнце и начинали класть стены. Глины было вдосталь, и глина была отменная, но нужно было дерево. И мужчины, взяв топоры и запас пищи, ушли вверх по реке, и ровно три дня спустя утром в пенных струях замелькали ободранные и побитые кедровые стволы, — на плесе, чуть ниже кишлака, женщины и мальчишки их улавливали, волокли на берег. Глиняные коробки превращались в жилища для людей, овец, буйволов, кур и ослов и в хранилища для зерна и плодов. Мужчины ласкали своих черноволосых смуглых жен, и появлялись новые карьяхамадцы — смуглые, черноглазые и черноволосые. Дома и хранилища наполнялись; как и прежде, на базарах быстро раскупались карьяхамадские яблоки и смушки, и селение утучнялось и росло, стирая следы инглизов. О втором нашествии инглизов начинали забывать... Как вдруг пришла весть: они вернулись! Инглизы вернулись в третий раз! Их опять поманила эта страна степей, желтых рек, гор, соленых зеленых озер, персиковых садов и древних развалин, политых кровью персов, греков, монголов, индусов. Две войны их ничему не научили, и они пришли, пришли эти несытые инглизы, пришли кормить гиен, шакалов, грифов, пришли поить своей прохладной кровью ненапоимые афганские пески. Мужчины стали собираться. Женщины тихонько скулили и молились, дети были рады, что их отцы пойдут драться с инглизами. Но прилетела новая весть: инглизы отступили, войны не будет, инглизы захотели мира, инглизы обещали никогда больше не вмешиваться в дела страны, и отныне — Афганистан свободен! Салам абад интеклаль-и-Афханистан![4] Люди поздравляли друг друга и приглашали друг друга в гости, угощали друг друга жирным пловом, щербетом и чаем, смеялись и танцевали под музыку струн и барабанов и тростниковых флейт. И решили строить рядом с мечетью минарет — башенку для азанов. Из Кандагара пригласили художников, и они изукрасили минарет узорами и мозаикой.

Назад Дальше