— Лес… степь… море…
В задумчивости стояли они рядом, и каждый по-своему представлял себе то, чего никогда не видел.
— Давайте лучше грачиные гнезда драть, — сказал Данько после молчания. Спутники его поддержали.
Это было, наконец, настоящее дело! Даньку давно уже не терпелось махнуть на какую-нибудь верхушку дерева повоевать с грачами. Они, разбойники, должны были заранее дрожать перед Даньком, перед его железной натурой, закалявшейся в беспрерывных войнах с воробьями! Когда он, ударив картузом оземь, метнулся, как кошка, на самый высокий вяз, Светлана раскрыла ротик и застыла в величайшем удивлении: ей казалось, что этот лесной Данила, карабкаясь все выше и выше, каждый раз выпускает когти из рук и ног.
Наделал шума Данько на всю Асканию! Растревоженные грачи вскоре подняли над парком такой страшный галдеж, что сбежались сторожа.
Переговоры с ними взяла на себя Светлана.
— Он грачей дерет, — объяснила она с достоинством. — Ему папка разрешил.
До самого вечера встревоженно галдели грачи над парком, с треском и хрустом летели вниз их гнезда, шлепаясь о землю, а Данько ходил по верхушкам, где-то под самым небом качался на ветвях, весело выделывал там опасные фигуры, перекликаясь с Валериком и Светланой, смотревшими нашего снизу, как на чертенка.
XVI
Утро в воскресенье выдалось удивительно чистое, налитое прозрачным солнцем. Необъятная степь шумела и шумела впереди ковыльными шелками — то молочными, то золотистыми, то со стальным отливом.
Шли они втроем, взявшись за руки, в ту сторону, где, по их мнению, должно было быть море, которое представлялось каждому из них по-разному.
Степь цвела. Нетронутая, испокон веков не паханная, высокотравная…
Что это было за зрелище! Обладая красотой моря и его величием, блеском и обилием света, тая в себе могущество леса и его тихие, вековые шумы, степь, кроме того, несла в себе еще нечто свое, неповторимо-степное, свойственное только ей, — шелковую ласковость, что-то нежное, мечтательное, девичье…
Ковыли, ковыли, ковыли… Вблизи тускло-стальные, а дальше, под солнцем — сколько хватает глаз — сияющие, как молочная пена. Перекатываются легкими волнами, плывут, разливаясь, до самого неба…
Благословенная тишина вокруг. Лишь зашуршит где-нибудь сухая зеленая ящерка, пробегая в траве, брызнут в разные стороны из-под ног скакуны-кузнечики, да жаворонки журчат в тишине, пронизывая ее сверху вниз, невидимые в вышине, как ручейки, что текут и текут без устали, прозрачные, родниково-звонкие. Кажется, поет сам воздух, поет марево, которое уже поднимается и струится кое-где над ковылями. Может, и эта плывущая, мечтательная степь тоже только марево, которое проплывет и исчезнет? Нет! Каждый стебель впился корнями в сухую, местами уже потрескавшуюся землю; окунешься по пояс в золотистые, слегка покачиваемые ветром шелка, и они не исчезают, а остаются; бредешь в этих шелках среди птичьего щебета и чувствуешь на душе, очищенной от всего горького, только отстоявшуюся радость, только освобожденное от всяких пут небесно-легкое счастье. Раскрываешься душой для самого лучшего, досягаемого и недостижимого, распускаешься навстречу самому морю, что вот-вот брызнет из-за горизонта, из-за ковылей.
Мягкие, пушистые метелки ковылей ласкают руки, касаются щек. Плывут стройные цветущие стебли тонконога. Среди золотистого их разлива густо рассыпаны в ложбинках озерки цветов, туманятся кое-где, как бы покрытые инеем, сизые островки степного чая. Изредка виднеются над ковылями шарообразные кусты верблюжьего сена, кермека и молодого курая, которые осенью, отломившись от собственного корня, станут перекати-полем.
— Вы знаете, здесь даже зимой, если пригреет солнце, поют жаворонки, — сказала Светлана.
— И отары пасутся? — спросил Данько.
— И отары…
— Всю зиму?
— Всю зиму… если нет буранов.
Далеко, у самого края неба, паслись небольшим табунком ветвисторогие олени, зебры и антилопы, изредка маячили в направлении Сиваша столбы степных колодцев.
— Знаете, кто их роет? — опять обратилась к ребятам Светлана. — Есть такой дядька Оленчук Мефодий. Говорят, что он колдун, потому что видит сквозь землю все подземные озера, пруды и реки… Их тут много течет под степью… Но барыня не может их видеть, ей это «не дано», а Мефодий видит, потому что он чародей, поэтому барыня нанимает его копать в степи колодцы…
Так они шли, разговаривая, изредка останавливаясь, чтобы осмотреть в траве гнездо стрепета или сорвать какой-нибудь особенно красивый цветок, и снова шли дальше, свободно вдыхая аромат весны, настоенный на теплых душистых травах.
Потом они стояли перед древним степным маяком — каменной массивной бабой с острой монгольской прорезью глаз. После радостного бодрого юноши Геркулеса, который раздирал в саду пасть гидры и поил весь парк водой, эта, саженная, захлестанная ветрами баба-яга показалась ребятам зловещей, как приведение пустыни, как вещунья самих засух… Сложив на обвислом животе руки, она загадочно усмехалась степи вечной каменной усмешкой.
— Чего она расплылась до ушей? — обратился Данько к Валерику.
— Не знаю… И никто не знает.
— А что у нее в руках?
— Одни говорят, что светильник, другие — что книга…
— А по-моему, это больше на камень похоже…
— Какая противная, — сказала Светлана. — А барыня их стягивает со всей степи и ставит, как жандармов, в ряд под своими окнами.
И, взявшись за руки, они снова нырнули в шелка навстречу морю, ясному, чудесному.
А впереди до самого края неба разлеглась бестравная бурая земля, ровная, в пятнах солончаков, сухая до звона. Вскоре, словно сквозь мигание расплавленного стекла, далеко-далеко на горизонте выросло несколько голых, рыжих, словно покинутых людьми, халуп. Понизу, обтекая их, быстро двигалось могучее марево, и странным казалось, что оно до сих пор еще не размыло эти глиняные приземистые мазанки, похожие на татарские сакли.
— То уже табор Солончаковый, — остановилась Светлана. — А дальше там где-то будет Строгановка на Сивашах. Там живут те крестьяне, что воду крадут… У них воды мало, так они ее крадут ночью из господских колодцев… Недавно объездчики пригнали двоих… Руки за спиной скручены, лица в крови…
XVII
Чабанствует Данько в степи.
Уже привыкли к нему верблюды, которых сам он запрягает в арбу, не гоняются за ним вожаки отары — высокомерные козлы со звоночками на шеях, полюбили Данько даже строгие приотарные собаки — белые лохматые овчарки украинской породы, для разведения которой Фальцфейны держат целый собачий завод.
Вначале было много хлопот у юного арбача с верблюдами! Сколько идешь, всё ревут и ревут, задрав головы к небу. А как лягут посреди дороги, так — хоть плачь — никаким способом их не сгонишь, пока сами не поднимутся. Кроме того, у них была плохая привычка сворачивать в любой двор как домой. В первую же пятницу, когда Данько поехал в экономию за продуктами, завернули его канальи верблюды под самые окна Софьи! Остановились и давай реветь, будто с них шкуры живьем сдирают! Хорошо, что во-время сбежались другие арбачи, оттащили поскорее экипаж Данько подальше от панских окон, не то не миновать бы ему расправы…
Атагас Мануйло терпеливо поучал хлопца, как приноровиться к верблюдам, как за ними ходить.
— Ты их не бей, Данило… Они хоть и верблюды, а шкура у них нежная, как у человека: видишь, от батога сразу трескается… А потом, — забыл я тебе сказать, — соли ты им даешь?
— Соли?
— А как же… Ему соль — как коню овес… Дома, в оренбургских степях, он на солончаках вырос, и без соли ему здесь не житье…
Метнулся Данько к арбе, принес торбу, насыпал каждому, наверное, по фунту:
— Ешьте, только не ревите!
Набрали верблюды полные рты соли, принялись разжевывать ее, как зерно, благодарно поглядывая на арбача.
— Странные создания: едят курай и молочай, а солью закусывают!
— Вот так угощай их каждый день… Чего-чего, а соли хватит: под боком, на Сивашах растет…
После этого признали, наконец, верблюды своего погоныча, перестали реветь.
Остальными своими обязанностями Данько овладел значительно легче. Просты они: утром наварить каши, в пору водопоя отары натаскать воды из степного колодца, налить в желоба… Сделав это, спрашиваешь атагаса, где будет отара вечером.
— Там, — махнет атагас рукою в степь, — за той вон могилкой… Видишь, курганчик?
Сложив хозяйство, двигаешься на новое место. При переездах не любит Данько сгибаться в своем шатре — чаще видит его степь верхом на одном из верблюдов, запряженных в двухколесную кибитку. Хорошо в степи, привольно! Поют жаворонки, синеет небо, текут марева… Ни тебе панов, ни приказчиков, ни дикой чечни. Редко они появляются здесь.
Плывет Данько, спокойно покачиваясь на верблюде, напевает и вспоминает далекие Кринички… Поехать бы да поехать вот так верхом до самой Полтавщины, до самих Криничек!.. Выбежала б навстречу, радостно всплеснула б руками мать, все село сбежалось бы встречать диковинного всадника…
— Кто ж это к нам приехал на таком звере? — кричит вдруг Данько на всю степь пронзительным голосом криничанской попадьи. И тут же отвечает басом:
— Да это ж Данько Яресько верхом на верблюде!
— Ишь, куда забрался, дьяволенок! — гримасничает Данько, продолжая разговор в лицах. — И не упадет и не боится, что верблюд стиснет его своими горбами!..
— Откуда же он путешествует, откуда завернул к нам в Кринички?
— Да, видно, издалека, если на таком звере, что ни конь и ни корова!
— Наверное, из пустыни!
— Слышите, люди? Из самой пустыни прибыл молодой Яресько!..
Свободно витали над степью призрачные мечты Данька, не раз побывал он под материнскими окнами на своем горбатом верблюде…
Добравшись до места, указанного атагасом, парень пускает верблюдов пастись, а сам принимается расставлять треноги, готовить ужин чабанам. В первые дни не удавалась Даньку чабанская каша, слишком отдавала дымом, а теперь, кажется, овладел: выскребывают чугунок до дна.
Вечером из степи медленно приближается отара. Выровняв овец «в струнку», Мануйло неторопливо ведет свое войско, уступая овцам пастбище шаг за шагом, время от времени командуя подпаскам, чтоб аккуратнее «подбирали зады», не растягивали отару. Сам Мануйло выступает с гирлыгой впереди овец, как полковник, прямой, стройный, с браво поднятой головой, с георгием, который издали сияет на его затвердевшей, просоленной десятью нотами рубашке.
Приблизившись на расстояние голоса, атагас окликает Данька:
— Эгей, каптенармус! Как там у тебя?
— Готово! — докладывает Данько.
— Пшено разопрело?
— Разопрело!
— Ложка не падает?
— Торчит!
Если ложка в чугунке торчит, не падает, это вершина — высшей похвалы для каши быть не может.
С атагасом Данько в дружбе, у такого человека есть чему поучиться парню. Был Мануйло на японской войне, прошел огонь и воду. Беспощадно швыряла его судьба по разным землям, часами может он рассказывать о далекой и таинственной стране Маньчжурии, куда он был послан, как он говорит, «передразнивать японцев».
Трубачом был Мануйло в полку. Когда это было, а еще и сейчас все помнит: муштру знает назубок, всякие воинские сигналы умеет передавать на своей чабанской сопелке.
Вот он подошел к арбе, сбросил накинутую на плечи свитку, снял пустой бурдюк… Данько уже ждет от него какого-нибудь веселого номера.
— А ну, гренадеры, — гремит Мануйло своим подпаскам, довольно мешковатым парням, — разомнемся перед ужином! И ты, Данило, становись на хланг… Подтянуть животы… За мной… Живо! Ать-два! Ать-два!
И пошел выделывать такие упражнения, такие закручивать артикулы, что только поспевай за ним. Вся отара в это время с удивлением смотрит на своего атагаса. Он то присядет, то подпрыгнет, то отшатнется, то ринется вперед… нет у него ни усталости, ни одышки. Гирлыга превращается в его руках в штык, чабанская баранья папаха сидит на нем чертом, и сам он становится удивительно легким, бравым и молодым!
Старательно выделывает Данько перед пораженными сигналы военной тревожной музыки. Когда Данько впервые сыграл зорю, атагас его похвалил:
— Учись… Может, еще спасибо мне когда-нибудь скажешь…
Но самое лучшее время для Данька наступает после ужина, когда степь словно отдыхает, остывая, мягко окутываясь душистыми сумерками. Темнеет поблизости отара, охраняемая овчарками, обложившими ее с трех сторон. Монотонно стрекочут кузнечики в траве, изредка широко мигают сухие зарницы на горизонте. Сидит Мануйло над притихшим костром, расправив плечи, без шапки, подставив голову под звезды. Тихо, спокойно, как широкая река, течет его рассказ… В такие вечера любит Мануйло рассказывать о своей родной степной Чаплинке, основанной в Присивашье турбаевскими бунтарями, «еще когда тут не было никаких ни фальцев, ни фейнов».
О турбаевском восстании Данько слышал еще дома, в Криничках, но там его отзвуки тлели больше в песнях о Марьянуше, которыми голытьба допекала богатеев и которыми часто отводил душу Даньков отец-рыбак. В устах же Мануйлы вся история Турбаев выступала жестокой живой былью, он знал ее в таких подробностях, словно сам был участником тех суровых и славных событий старины.
…Неподалеку от Данькова Пела на речке Хорол стояло когда-то большое живописное село Турбаи, входившее в Остаповскую сотню Миргородского полка. Не посполитые, не чьи-то подданные жили в нем, а вольные казаки. Турбаевские казаки были образцовыми воинами, принимали участие во многих походах на турок, верой и правдой стояли за родную землю. Но ненасытная казацкая старшина, богатея и наживаясь, все чаще посягала на вольности простых казаков. Первым катом для турбаевцев оказался их земляк, миргородский полковник Данило Апостол, который впоследствии стал даже гетманом. Этот ясновельможный силой превратил турбаевских казаков в своих подданных. Но после смерти Апостола новый миргородский полковник Капнист, враждуя с родом Апостолов, снова вернул турбаевцам их прежние вольности. Вдова гетмана Апостола, имея на руках царскую грамоту, подтверждавшую за ней право на Турбаи, пожаловалась на действия Капниста в Генеральную войсковую канцелярию. Однако гетманша вскоре умерла, и лишь правнучка Апостола — Екатерина Битяговская, к которой перешли права на Турбаи, возобновила иск, и суд генеральный постановил: быть турбаевским казакам в подданстве Битяговской. Битяговская продала Турбаи богатому сотнику Ивану Базилевскому, который со своим братом Степаном и сестрой Марьяной стал еще туже затягивать на Турбаях петлю крепостничества. Таким-то оно было «свое», «родное» украинское панство!
На редкость жестокими эксплуататорами оказались помещики Базилевские (были они Василенки, но чтоб сильнее несло от них шляхтой, сменили свою фамилию на Базилевских). Кроме барщины на поле, должны были турбаевцы выполнять бесплатно и другие тяжелые работы. Обжигали кирпич на панских заводах, вымачивали до самых морозов коноплю, рубили лес, ткали полотна… «Не то пряли нашi жiнки — пряли й нашi дiтки», — пелось в тоскливой турбаевской песне тех времен.
Между тем мечта о возврате казацких вольностей ни на мгновение не покидала вольнолюбивых турбаевцев. Их тайные ходоки добрались из Хорола до самого Петербурга, высуживая себе казачество. В Сенат был подан иск на Базилевских. Несколько лет тянулось дело. Наконец иск турбаевцев увенчался успехом: за ними была признана их казачья природа и казацкие права.
Вскоре в Турбаи выехал с воинской командой Голтвянский нижний земский суд. Судебные чиновники поселились в доме Базилевских, пили с ними и гуляли и в конце концов приняли решение, что в Турбаях, дескать, выявлено всего с полтора десятка казацких родов, а остальные — все мужики, посполитые, больше того — среди них якобы есть даже беглые крепостные с Курщины, которые самовольно именуют себя казаками.
Приговор был оглашен под вечер. Выслушав на площади решение пьяного суда, крестьяне в один голос заявили:
— Неправда! Мы все без исключения — казаки!