— Хватит с них, — махнул рукой приказчик. — Показались в степи, и довольно… Теперь пусть хоть всех птиц перережут, я свое сделал…
Разошлись девушки с вилами по сенокосу, заняла себе Олена Прокошки-орловца покос…
Дружно кипела работа до самого обеда, не было на кого покрикивать Гаркуше: вилы так и сверкали в руках у девушек, напевно посвистывали косы в траве. За полдня обгорели косари, спины и грудь у них покрылись свежим загаром, покраснели на жаре так, что, казалось, и ночью, в темноте, рдеть будут.
Во время обеда настроение приказчика было в значительной мере испорчено. Началось с молока. Наиболее дотошные сезонники стали вдруг допытываться, почему это им вместо обещанных вначале галушек с цельным молоком дают какую-то бурду со снятым? Кто же, мол, вершки слизывает? За море идут? А разве за морем коровы не доятся? Или, может, там работа тяжелее, чем здесь?
Все знали, что молока на Кураевом много, тысячами струек звенит оно ежедневно в оцинкованные подойники. Распухали пальцы у доярок, пока выдоят стада. Была на хуторе даже удивительная машина для молока, — сезонницы уже ходили накануне гуртом на нее смотреть. Хитрая та заморская машина — сепаратор: снятое оставляет в Кураевом, а сливки топит куда-то далеко, в свои загребущие края. Вначале их в бидонах отправляют в Каховку, там сбивают из них масло и, оставив пахту каховчанам, отправляют готовое масло еще дальше, за море, к тем, кто прислал Фальцфейнам молочную веялку.
Не хотел Гаркуша с первого дня ругаться с сезонниками, пытался все свести к шутке:
— Много родственников у нашей пани Софьи по заграницам, да все, видно, католики… Никаких постов не признают, едят скоромное и в петровки!..
Но сезонники не принимали приказчичьих шуток, они шутили по-своему. Только покончили с молоком, как уже перешли к хлебу, недопеченному, мокрому. Одни лепили из него лошадок, другие верблюдов, а третьи, налепив жаворонков, принимались тут же учить их летать. Один такой жаворонок, выпорхнув из-за чьей-то спины, просвистел над самым ухом Гаркуши, вызвав среди батраков всеобщий хохот… Ну и народец!
После обеда работали уже не с таким усердием, как в первой половине дня, однако в общем хорошо. Оголили до вечера степь, лежали покосы на версту от табора.
Вечером опять недоразумение: стали сезонники охапками тащить свежее сено в свою загородку. Пытался останавливать, перехватывать Гаркуша, — куда там, лучше посторонись!
Навалили, разлеглись, как господа.
— Желаем на духовитом сене спать!
Пригрозил приказчик, что накажет за такое своеволие, обещанной чарки не даст.
— Ну и не давай, черт с тобой!
— Хоть залейся его!
И лежали, развалившись на сене, как их благородия.
XX
Потянулись дни за днями. Ложились покосы, поднимались густыми рядами валы, перерастая затем в большие копны. Гудело от усталости тело, и во сне косили — двигали руками косари. Обгорели на огненных ветрах девушки, до крови потрескалась у них на лицах молодая кожа. Ганна Лавренко работала, закрывшись до самых глаз, задыхаясь под платком, а вечером, добыв у доярок ложечку сливок, мазалась ими на ночь, лечила на губах кровавые трещины.
— Врут, не обгорю, не почернею, — говорила она подругам. — Буду белая, как эти сливки.
Сама не знала, для чего белизну наводит, для кого бережет свою красоту, но все-таки белилась, берегла. Наедине жаловалась Вусте:
— Что это такое? Возле Олены и особенно возле тебя ребята все время вьются, а меня как будто чураются, обходят. Скажи мне правду, Вустя, разве я не красивая?
Голос ее звенел искренним беспокойством.
— Не потому это, — ответила Вустя подруге. — Красивая ты, может даже слишком красивая, но как-то не по-нашему, не простой красотой… К тебе, как к панночке, мужицкими руками и прикоснуться страшно.
В самом деле, Ганна казалась здесь многим белой вороной, ее холодная неприступность и ослепительная красота отпугивали даже приказчика, который, считая, что этот «квас не для нас», все упорнее домогался ласки другой криничанки, Олены Персистой. Однажды за обедом Олена, смеясь, рассказала, как приказчик ухаживал за ней на сенокосе.
— Хвалился, что придет сегодня ночью попугать…
— За загородку? — удивленно спросила Ганна.
— А куда же…
— И тебе… смешки?
— А почему нет? — опять засмеялась Олена, влюбленно посмотрев на орловца, сидевшего рядом с ней. — Может, кухаркой сделает, если не буду ломаться…
— Ну тогда, Олена, чтоб снятого молока для нас не жалела: по ведру на брата, — заметил Прокошка, и все засмеялись.
В ту ночь Гаркуша действительно долго кружил возле батрацкого сеновала. Сезонники уже храпели, а приказчик, не находя себе места, все мыкался поблизости в темноте, как волк. Ни с того ни с сего заговаривал со сторожами (сторожили в таборе Сердюки), то ласкал собак, то просто торчал где-нибудь под кошарами, прислушиваясь к малейшему шороху.
Взбунтовалась приказчичья кровь, водит, не дает спать!.. Сторожа, догадываясь, в чем дело, старались держаться подальше от сеновала. Пусть лезет, пусть уж кладет себе под бок ту, которую сумел уговорить!..
Было уже за полночь, когда Гаркуша, проскользнув, наконец, за загородку, двинулся на цыпочках вдоль батрацких пяток, прислушиваясь к храпению сезонников. Постояв некоторое время возле девичьих рядов, он решительно опустился на четвереньки и осторожно полез в темноте на сено.
Олена спала на своем месте. Найдя ее в темноте, удивленный приказчик вдруг почувствовал, как девушка, поймав его руку, стала сжимать ее совсем не с девичьей силой. Еще не успел он опомниться, как Олена другой рукой уже крепко схватила долгожданного любовника за загривок и встряхнула его так, точно добрый дядька. Тем временем появилась откуда-то и третья Оленина рука, за нею — четвертая, пятая!!! Ловко накрыв Гаркушу сверху какой-то попоной, все эти руки начали молча толочь его.
Сопело сено, хрипело, хекало, но не кричало. Железные кулаки Олены, которых становилось все больше, дружно месили Гаркушу со всех сторон, не давая ему опомниться. Все шло кувырком. Надсадно дышали сверху железные Олены махоркой, прыскал где-то в стороне девичий смех, стучали в колотушки, расхаживая по табору, сторожа, не подозревая, как летят тут перья от их приказчика. Подать голос, кричать караул? Но ведь тогда другие приказчики насмерть его засмеют, выживут из имения!
Наконец те же многочисленные руки Олены, подняв измолоченного Гаркушу на воздух и крепко раскачав, швырнули с сеновала за ограду.
— Проклятый Серко, — послышался вслед чей-то басовитый, явно измененный голос. — Мне показалось, что волк лезет!..
— Это не серый, — возразил другой голос, тоже измененный до неузнаваемости. — Это, видно, цепной с хуторов забежал: шея начисто вытерта…
Пробейголовы, они еще глумились над ним!..
На другой день Гаркуша ходил запухший, в синяках, но — никому ни слова. Управляющему, который, приехав осматривать сенокос, заодно поинтересовался и шишками приказчика, Гаркуша невнятно пробормотал что-то об осиных гнездах и поспешил перевести разговор на другое.
Приказчик не без основания подозревал, что среди тех, кто тузил его, первыми заводилами были орловец и Андрияка… Он их угадывал по железным кулакам. Против них затаил глубокую злобу и потому решил, что кого-нибудь из этих верховодов надо непременно переманить на свою сторону, чтоб расколоть, обессилить батрацкую верхушку. Выбор пал на Федора Андрияку.
— Слушай, Федор… — начал однажды Гаркуша, подойдя к парню, когда тот клепал во дворе косу. — Давно хочу поговорить с тобой как земляк с земляком.
— Какие же мы с вами земляки? — удивился Федор. — У вас тут хутор и, наверняка, землишки десятин двести, а у меня торба блох там, на сеновале, лежит…
— Уж ты начнешь сразу… Это тебя, наверное, тот орловский научил… Ну чего ты с ним дружбу водишь, скажи мне, Федор? Что он тебе, брат или сват? Подумай, куда он тебя заведет? В острог да на каторгу, не иначе! Брось ты его, Федор, — зашептал над самым ухом Гаркуша, — добра тебе желаю, правой рукой, подгоняльщиком своим сделаю!..
— Эх, приказчик, приказчик, — презрительно усмехнулся Андрияка, ставя перед собой недоклепанную косу торчком. — Если ты за три копны куплен, так думаешь, и каждого можно купить? Руки мои ты в Каховке действительно купил, а на душу не замахивайся! Непродажная она, самому нужна, слышишь? Земляк!.. Какой ты мне к чертовой матери земляк? Что, я под одной свиткой с тобой на каховском берегу спал или, может, мы бревна вместе из Днепра таскали?
— Федор, дружба ваша…
Ой, лучше отойди, приказчик, пока не поздно, потому что, ей-богу, могу ударить за такие слова! А как я бью — ты уже должен бы знать!..
Положив косу на клепало, Андрияка ударил по ней молотком как будто и не сильно, как будто слегка, но сталь зазвенела на весь двор.
Больше Гаркуша не возвращался к этому разговору. Зато его придирчивость в следующие дни еще сильнее возросла. Приказчик давал теперь выход своей мести в штрафах, для которых в экономии не существовало никаких ограничений. По малейшему поводу — за сломанные грабли, за испорченную косу или за растоптанный кем-нибудь валик сена — Гаркуша рвал и метал. Штрафы посыпались на сезонников, как из мешка.
— Это он норовит, — объясняли батракам дворовые, — чтоб вы свои штрафы осенью, после срока, остались отрабатывать.
— А, дудки! — коротко ответила на это Вустя Яресько.
Единственной отрадой для батрацкой молодежи оставалась песня. Вечера настали светлые, лунные, вся степь торжественно серебрилась под мглистой лунной фатой. После работы на сеновал приходил с гармошкой молодой таборный машинист из матросов Леонид Бронников, тот самый, с которым орловец и Андрияка познакомились еще в Каховке на ярмарке, в гармошечных рядах, тот самый, который улыбнулся на берегу какой-то из криничанских девушек. По сердцу пришелся Леонид сезонникам, а особенно юным сезонницам: веселый, светловолосый, как солнце, с белыми бровями вразлет, как крылья чайки в полете.
О машинисте говорили как о человеке бывалом, грамотном, знающем себе цену. Еще подростком начав работать на торговых судах, он будто бы уже успел побывать в далеких плаваниях, но потом за какой-то пьяный дебош был списан с корабля и вот уже второй год глотает сажу на сухой суше, в Фальцфейновской степи возле паровика. На дебошира Бронников был совсем не похож. Всегда веселый, спокойный и сдержанный, он ни к кому зря не придирался и, казалось, был вполне доволен своим сухопутным положением. По сравнению с другими Бронников хорошо зарабатывал — профессия машиниста в южных экономиях считалась довольно дефицитной. Очевидно, помня об этом, Гаркуша никогда не осмеливался кричать на матроса, избегал стычек с ним, да и Бронников, в свою очередь, старался не подавать поводов к ссоре. Работа у него шла исправно, и, пользуясь славой хорошего машиниста, Бронников разрешал себе держаться на хуторе так, словно вообще не замечал приказчика, который к тому же совершенно ничего не понимал в паровиках.
На сеновале матроса встречали всегда с радостью. Особенно сдружились с ним два неразлучных побратима — Федор Андрияка и Прокошка-орловец, которым машинист пришелся по душе еще с Каховки. Для них, завзятых гармонистов без гармоники, Бронников был образцом и, хотя оба отродясь не видели моря, стали выкалывать и себе якоря на руках. Матрос же, будучи человеком исключительно товарищеским, не только доверял ребятам свою гармошку с перламутром, но и сам учил их новым песням, чаще всего матросским.
О девушках уже и говорить нечего: не одной из них казалось, что матрос зачастил на сеновал ради нее, что, играя, подмигнул вчера вечером именно ей… Придет Леонид — и сразу исчезает дневная усталость, девушки уже готовы танцевать хоть до зари, успевай только поливать площадку панской водой, чтоб меньше пылило на гармониста! А он сидит в своей тельняшке, светлее луны, поморскому принаряженный, задумчивый, словно видит перед собой все те цейлоны и сингапуры, в которых побывал… Все в нем какое-то необычное, могучее, привлекательное, как сказка, как само синее море, никем из девушек до сих пор не виденное… Чего стоит хотя бы одно движение, когда матрос, откинувшись с красивой небрежностью, растягивает гармонь, властно ведя пестрые мехи через свою полосатую, как у молодого тигра, грудь и посылая их куда-то дальше вверх, за плечо! Ах, не знает матрос, что одним этим своим движением не цветистые мехи он растягивает, добывая чарующие звуки, душу девичью вытягивает из груди!
Порой просили его девушки:
— Расскажи нам, Леня, что-нибудь про море, про далекие края…
Улыбнется, посмотрит на небо, усыпанное звездами…
— Да… Немало довелось походить по морям, на разных бывал широтах… Но таких звезд, девушки, как в нашей Таврии, нигде видеть не приходилось…
— В самом деле, какие-то очень яркие, крупные, полные они здесь…
— Крупнее, чем где бы то ни было… А знаете почему? Воздух слишком сухой, испарений нет в атмосфере…
И все заглядятся на звезды, расцветшие в сухой небесной степи, притихнут, до тех пор, пока матросские пальцы снова не побегут по певучим ладам…
Стали в последнее время замечать девушки, что особенно часто заводит матрос любимые песни Вусти. Тишина стоит кругом, травы пахнут а ему все «по долинi вiтер вiє, а на горi жито половiє…». Тихо, задушевно, нежно вдруг начнет наливаться в лунной тишине матросское жито, как первая юношеская любовь. И уже не лунная ночь, а июньский полдень вдруг сверкнет вокруг золотыми нивами-разливами… А Вустя стоит в задумчивости, разгоряченная, взволнованная, ощущая трепет во всем теле и слушая, как нарастает нежная мелодия, потом незаметно и сама сольется с ней, подхватит еще нежнее, по-птичьи легко и естественно, и уже растет вместе с песней где-то над степью, над табором, долетая до самых звезд, действительно больших здесь, больших, чем где бы то ни было.
А в обеденную пору, когда девушки пьют, как горлинки, воду возле колодца, приходит матрос в саже от своего паровика и начинает щедро освящать сезонниц панской водой, выплескивая на них полные пригоршни из ведра. Вода холодная — девушки извиваются и пищат, хотя, собственно, извиваться и пищать должна одна только Вустя, потому что больше всего брызг летит на нее, — словно серебром осыпает ее матрос.
Вустя не остается в долгу: схватив ведро, она выплескивает всю воду на него, и матрос, ахнув, удирает, выкупанный, выгибая свою спину с плотно прилипшей тельняшкой, под которой яблоками ходят молодые мускулы.
Случается, что Гаркуша, проходя мимо и как бы не замечая Бронникова, пригрозит девушкам, чтоб не разливали зря воду, — и так, мол, скоту едва хватает.
— На него не грех, — ответит Вустя, — он матрос, он по воде скучает…
Так проходили дни. На троицын день из степи приблизилась к Кураевому отара Мануйла, и, воспользовавшись случаем, Данько отпросился у атагаса навестить сестру.
XXI
Вустя была с девушками в сепараторной, когда ее позвали со двора:
— Вустя, гости к тебе… Брат приехал!
Радость перехватила дыхание, и слезы почему-то стиснули ей горло, когда, выскочив во двор, она увидела, наконец, брата. Он стоял возле своего верблюда, улыбаясь до ушей, с гирлыгой в руке, с дырами на обоих коленях… Такие дырки, а парню хоть бы что: стоит беззаботный, светит ими, как двумя солнцами, на весь табор…
— Данько! Братик мой!..
Воспитанная сама в строгих крестьянских обычаях, не баловала раньше Вустя и брата нежностями, но на этот раз не сдержалась — кинулась, обняла, приголубила, даже стыдно стало парню перед сезонниками. Разве он маленький, чтоб с ним так здоровались? Не мальчишкой, а человеком с профессией явился сюда, можно сказать, солидным, заслуженным арбачом!
Бывает у подростков пора, копа они, засидевшись в детях, как те молодые дубки, что вначале растут только в корень, начинают потом, набравшись сил, вдруг гнать вверх, вырастая за лето на полшапки. Наступило, видно, и для Данька такое лето. Чабанствуя в степи, он стал еще сухощавее, жилистей, но и вверх его погнало заметно.