— Я говорю — о настоящих, — перебил меня Юра. И опорожнив рюмку, хрустнул огурчиком.
— Во всяком случае, — помолчав, сказал я, — обо всем этом пока еще рано думать; я не романист. Я поэт. Поэт, так сказать, чистой воды.
— Ну, правильно, — покивал Юра. — Поэт — а как же иначе?! Ты ведь только начинаешь… Таким путем идут, в принципе, все.
— Начинаю, — натужно выговорил я. — А не поздно ли? Знаешь, как бывает: пришел на вокзал, а поезд-то уже отбыл… В моем возрасте полагается быть зрелым мастером. Тот же Лермонтов, к примеру, в эти годы уже кончал…
— Ну, а Тютчев, Анненков, Крылов? — прищурился Юра. — Или Уитмен. Или Анакреонт — был такой античный лирик. Все они пришли в литературу не мальчиками, далеко нет! И вообще, суть не в том… Конечно, ты малость запоздал. Но ведь в нашем деле главное, не когда, а — как…
— Если бы точно знать — как? — вздохнул я.
— Вот тут-то как раз и нужна профессиональная среда, — поднял палец Юра, — творческие контакты, общение с мастерами. Потолкаешься среди них — многое поймешь.
И снова потянувшись к графину — возгласил:
— Давай-ка за контакты… И вообще — за твой приезд: это ты, во всяком случае, сделал вовремя.
— Нелегально — учти! — сказал я, — нелегально…
— А-а-а, плевать, — отмахнулся Юра. — Ты только не болтай с посторонними, не трепись.
И поворотившись к Ниночке — добавил:
— Знаешь, он чем-то мне напомнил сейчас наших отцов. Когда-то они вот так же воротились из Сибири — один из ссылки, другой с каторги, — и поначалу жили нелегально, прятались, готовились к перевороту…
— Ну, переворот мне вряд ли удастся, — мрачно усмехнулся я.
Я много выпил, и меня развезло, и может быть, именно потому во мне вдруг ожили, всколыхнулись и выплеснулись наружу все мои сомнения, глухие, тайные мысли… Весь этот вечер я казнился, развенчивал себя — и находил в этом какое-то странное, болезненное, мутное удовлетворение.
— История, как ты знаешь, повторяется или в виде трагедии, или в виде фарса. В данном случае, по-моему, — фарс…
— Но ты хотя бы не воспринимай это трагически, — пошутил Юра. И похлопал меня по плечу. — Вообще поменьше самокопаний. И побольше юмора. Делай свое дело! А я тебе помогу.
И потом — задумчивым жестом поправив очки:
— Послушай, если хочешь — я чиркну записочку к одному моему приятелю. Он работает в комбинате «Правда», в молодежном журнале. Парень деловой, толковый. И к тому же, мне лично обязан кое-чем…
— Нет, Юрка, — сказал я, — не стоит. — Я твердо это сказал, с некоторым даже вызовом. — Ты сам-то как пробивался — тоже бегал по Москве с записочками?
— Да нет, — засмеялся Юра.
— Ну, вот и я не буду.
— Но я же тут — свой! Я все в Москве знаю… А у тебя совсем другое положение.
— Ничего, — сказал я. — Как-нибудь. Хочу все — сам!
— А что, я его понимаю, — заблестев глазами, сказала Ниночка. — Я и сама бы — на его месте — так же…
— Пожалуй, — помедлив, проговорил Юра. И посмотрел на меня внимательно. — Пожалуй, старик, ты и прав!
* * *
С Юрой мы часто потом встречались и говорили о многом. Но этот наш разговор особенно мне запомнился. Ведь именно тогда, впервые, он натолкнул меня на мысль о биографической серии! Для того, чтобы мысль эта созрела и обрела конкретное воплощение, понадобилось много времени; прошло почти двадцать лет. Но и сейчас (когда я пишу эти строки) я помню с поразительной отчетливостью — как если бы это было вчера — все детали того вечера и общую атмосферу застолья, и Юрины суждения и советы.
Я отказался тогда от его помощи, захотел все — сам… И вот с тех пор начались мои хождения по московским редакциям.
Были эти хождения однообразны и, в общем, безрадостны.
Принимали меня в редакциях равнодушно, с ленцой… Да ведь и то сказать — что я являл собою? Провинциальный, начинающий, никому не ведомый поэт; таких по Москве бродило множество. Редакции кишели молодыми. И как-то выделиться в этом скопище было делом поистине нелегким. Особенно — с моими стихами, очень личными, сугубо таежными, лишенными гражданских мотивов. Редакторы бегло, вскользь, проглядывали их и тут же совали в стол, в груду пыльных бумаг, и затем советовали "заглянуть эдак дней через десять — пятнадцать". И когда я заглядывал — все повторялось заново, в том же порядке.
Все же я был настойчив — неутомимо обивал редакционные пороги. И так тянулись дни… А вечера я проводил вдвоем с Наташей.
НАТАША
Мы нередко — и допоздна — бродили с ней по городу. Так повелось почти с первых же дней… Наташа показывала мне старую Москву — запутанные переулки, глухие дворики, обветшалые, расписные особняки и церквушки — и удивлялась: как это я смог так основательно все позабыть? А ведь я, по сути дела, никогда и не знал хорошо Москвы; раннее мое детство прошло в дачном поселке, затем началась война, и стало не до прогулок. Ну, а после мне выпали иные пути… И теперь я, бродя по Москве, испытывал двойную радость. Радость узнавания, новизны — и щемящее, странное, какое-то восторженное, почти религиозное чувство близости к этой девочке. Мне было радостно — до дрожи, до головокружения — ощущать ее рядом, слышать запах ее, прикасаться к ней, как бы невзначай… И глядеть на нее, на этот профиль — с черной челочкой, чуть вздернутым носом и припухшей нижней губою, и ямочкой на щеке, и тугим завитком над ухом.
Как-то раз, утомясь от долгой ходьбы, мы завернули в крошечный, заросший сиренью, арбатский скверик. Спугнули в зарослях какую-то парочку. И с ходу заняли освободившуюся скамью. Я закурил, Наташа — с коротким вздохом — прижалась ко мне, прильнула плотно… И вот тут состоялся первый наш поцелуй.
— Ты знаешь, а я ведь — не умею, — прошептала она; нет, скорее дохнула, раскрыв теплые мягкие податливые свои губы. — Не знаю, как надо целоваться по-настоящему.
И я, обнимая ее, почувствовал, что я тоже — не умею. Не знаю, как надо… Я словно бы сразу разучился, забыл. Забыл, несмотря на весь мой опыт и знание женщин… Но очевидно здесь, сейчас, происходило нечто совсем другое.
— Тебе, наверно, смешно, — продолжала она прерывистым шепотком, — но я еще ни с кем вот так — всерьез…
— Ни с кем? — прищурился я недоверчиво, — почему? Ведь есть же, наверное, знакомые ребята?
— Разумеется, — усмехнулась она. — Ребят полно. Но как-то так все получалось…
— А что ты, кстати, нашла во мне? Лично — во мне?
— Не знаю. Просто — ты не похож на других.
Наташа умолкла, и снова я ощутил теплоту ее дыхания и влажный, скользкий холодок зубов… Внезапно она спросила — быстро глянув на меня из-под пушистых ресниц:
— Послушай-ка. А ты — убивал?
— Да как тебе сказать. — Вопрос удивил меня, озадачил. И я растерялся на миг. — Мне как-то непонятно — зачем это тебе?
— Но все же, — интересно! Скажи, скажи: это случалось?
— Ну, если хочешь, — нехотя кивнул я. — Бывало… Случалось… Я ведь всю жизнь свою, в общем — то, прожил — как на войне. Но я никогда не трогал безоружных, беспомощных. Никогда — запомни! Если уж и случалось, то только с врагами. С настоящими врагами. С теми, кто сами за мной охотились. А таких щадить нельзя — это старая солдатская заповедь. Ну, и вот…
— Ну, и вот тебе объяснение, — сказала она сейчас же. — Ты спрашиваешь: что я нашла в тебе?.. Почему?.. Потому что ты — такой. И я тебе верю. Хоть папа и говорит…
— А что он говорит? — насторожился я.
— Да пустяки, — стесненно сказала она. — Просто — что ты, мол, человек опасный… Но я же вижу, понимаю. Сколько тебе, наверное, пришлось пережить и выстрадать!
Вернулись мы на сей раз позже обычного. И стоя на лестничной площадке, нашаривая ключ, я проговорил, с тоскою глядя на нее:
— Черт возьми, что за жизнь у нас нелепая! Проводим время на улице, на стороне, а дома каждый сидит взаперти, отдельно… Под замком — как в тюрьме! Слушай, милая, приходи ко мне нынче ночью. Или давай, я сам — к тебе…
— Что ты, что ты, — испуганно затрясла она головой, — как можно!
— Но почему? Если ты меня действительно любишь… Двери-то наши — рядом.
— А про папу ты забыл? Он же ведь не спит.
— Как не спит? Хотя — да… Я тоже как-то заметил. У него что же, манера такая? Он, может, болен?
— Да нет, — сказала Наташа, — это у него недавно началось. С тех пор, как ты появился.
— Значит все — из-за меня?
— Ну, да. Как ты не понимаешь!
— Но чего он боится-то?
— Да вот именно этого… — Ресницы ее дрогнули, на щеки взошел медленный румянец. — Того, о чем ты только что говорил… Папа тоже ведь не дурак! И он теперь специально не спит — следит за нами. Караулит каждую ночь! А днем — отсыпается. Из-за этого он и на службу перестал ходить; взял внеочередной отпуск за свой счет…
Разговор этот велся глухо, на полутонах. Покосившись на дверь, Наташа поморщилась. И потом — просяще, поспешно, ласково:
— Знаешь, — сказала в половину голоса, — мне и сейчас не хочется, чтобы нас видели вместе. Все-таки — поздно! Сделаем так: я войду, а ты покури тут, побудь. И погодя — через полчасика… Ладно?
Обстоятельства эти вскоре стали известны и моей матери, и однажды, при встрече, она спросила меня:
— Что у тебя происходит с Наташей?
— Да ничего особенного, — пожал я плечами, — дружим… гуляем…
— Смотри! — Она погрозила пальцем. — Не испорть девочку. Наташка ведь еще маленькая, глупая, еще даже школу не кончила.
— Я вовсе не собираюсь ее портить, — возразил я, смутясь и, одновременно, раздражаясь. — С чего ты это взяла?
И потом — потянувшись за папиросами:
— А кстати, сколько же ей лет?
— Семнадцатый пошел…
— Ну, не такая уж и маленькая, — пробормотал я, закуривая.
— Но все же — еще несовершеннолетняя, учти, — сказала строго мать. — Тут ты можешь нарваться на историю… А тебе только этого не хватает! Почему ты всегда ищешь сложности?
— Ничего я не ищу, — отмахнулся я. — И вообще, кто тебе сказал — Ягудас?
— Да, — кивнула она. — Звонил на днях. Он беспокоится. Боится тебя… А я теперь тоже боюсь — за тебя самого!
— Что это вы все такие напуганные? — сказал я. — Не пойму. В чем, собственно, дело? Ну, есть девочка… Неиспорченная, кстати! И у нас с ней — хорошая дружба. Скорее даже — любовь… Да, да, любовь!
— Любовь под одной крышей, — сказала, поднимая брови, мать.
— А хотя бы. Какая разница? Если все у нас с ней пойдет хорошо, и если я, в дальнейшем, развернусь, устроюсь…
— А как у тебя вообще дела, — перебила она меня. — Есть какие-нибудь новости?
— Да пока никаких, — признался я нехотя, — но с другой стороны, это понятно. Я ведь только еще начинаю: разношу по редакциям стихи, знакомлюсь со средой. В моем деле очень важны творческие контакты, — надеюсь, ты понимаешь? Ну, вот… А на это требуется время.
— Между прочим — о контактах, — сказала она быстро. — Чуть не забыла… Прости! Я недавно разговаривала — знаешь с кем? С Василием Казиным. Есть такой поэт.
— Ну, как же, — Казин! Поэт знаменитый! И если не ошибаюсь, он знал когда-то отца?
— Они вместе начинали, — пояснила мать, — еще в период «Кузницы». И вообще дружили. Ах, тогда веселая была пора! Казин бывал у нас, даже ухаживал за мной…
— Ага! — Я прищурился усмешливо. — Интересно.
— Так вот, он будет рад с тобой повидаться. Узнал, что ты — пишешь, и заинтересовался. Я дала ему телефон и адрес. Но что ты все ухмыляешься?
— Просто так, — сказал я, — без задних мыслей. Но, конечно, подумал кое о чем… Подумал…
— О чем же? — спросила она подозрительно.
— Да хотя бы о том, как несправедливо все устроено. В сущности, каждый ведь — грешит, позволяет себе, что хочет. Но почему — то позволяет именно — себе, а не другим! Другим — нет… Тут сразу же начинаются проповеди.
— Но при чем здесь Казин? — спросила мать растерянно и словно бы смущенно. — Если ты полагаешь…
— Я вовсе не о нем, — сказал я, — и не о тебе… Я — в принципе! Ведь что сейчас творится? Все почему — то восстали против нашей любви и все в ней видят только плохое. А на наши чувства всем, в сущности, плевать! Почему? Может, потому, что каждый судит по себе? Взять хотя бы того же Ягудаса… Он что, по-твоему, святой?
— Да уж нет, — усмехнулась она, — никак. После развода с Наташиной матерью у него было много историй. Доходило даже до скандалов… Я кое-что знаю, все-таки — соседи.
— Ну, вот. А тут он — видишь ли — против!
— Что ж, он отец. И, согласись, имеет резон…
— А-а-а, резон, — запальчиво возразил я. — Какой резон? А впрочем, конечно. У него есть какие-то свои расчеты… Может, он мечтает о другой партии для Наташки… Словом, я его лично не устраиваю, понимаешь — лично!
И затянувшись, закутавшись в дым, я погодя, спросил — заглядывая ей в лицо:
— Ну, ладно, он — это дело особое… Но ты-то, ты — то чего боишься — а? Скажи!
— Ах, не знаю, сказала она, отводя и пряча взгляд. — Достаточно того, что Наташа — из этой фамилии, из этой среды… Не связывайся ты с ними, ради Бога! — Она как-то вдруг посерьезнела, погрустнела, завяла. — Во всяком случае, я предвижу неприятности… И если Ягудас против, как ее отец, то я тоже против — и очень! — как твоя мать.
* * *
В тот же вечер ко мне в комнату заглянула Наташа. Я обрадовался — и удивился. Этого почти не случалось; за время нашего знакомства (а прошел уже месяц) она была у меня дважды — и то лишь украдкою, второпях…
— Папу вызвали в министерство, — сообщила она, — какое-то у них там совещание, что ли. Он не хотел, отнекивался, но — пришлось… Так что мы теперь вольные птицы!
— А когда он вернется? — задал я классический вопрос.
Я в этот момент как раз работал, отшлифовывал стихотворение (еще теплое, недавно только родившееся и, по-моему, лучшее изо всего, что я написал в ту пору.) Стихотворение было суровое и слегка печальное, о прощании с юностью, о возвращении в Москву после долгих странствий… Я сидел, ссутулясь, за столом, — взлохмаченный, обложенный рукописями. Наташа, подойдя, сказала.
— Чего нам думать? Когда вернется — тогда вернется… Плевать! — Она скользнула пальцами по моей шевелюре. — Сейчас мы, во всяком случае, одни.
И легко — как-то мягко, по кошачьи — уселась на край стола.
Она была в коротком халатике, без чулок; вся свежая, пахнущая молодостью. Я посмотрел на ее колено — круглое, блестящее, облитое крепким ровным загаром… И отложил карандаш.
— Ты, может, занят? — спросила она. — Я тебе не мешаю?
— Нет, милая, — сказал я поспешно. — Наоборот! И положил на колено ей руку. Вернее — не на колено, а выше… В том месте, где рука теперь лежала, как раз кончалась область загара, а дальше открывалась чистейшая, незапятнанная, прохладная белизна…
Она завозилась, устраиваясь поудобнее. Отодвинула бумаги. И оттуда, из-под них, выглянула вдруг ребристая рукоятка ножа.
— Ого! — сказала она. И медленно, опасливо вытащила широкий, чуть изогнутый, финский нож. Оружие!
— Да какое оружие, — поморщился я. — Так, финячок, игрушка… Старая память…
— Откуда это у тебя?
— С севера.
Я осторожно отобрал у Наташи ножик (кривое лезвие его коротко вспыхнуло синеватым холодным огнем) и небрежно бросил в ящик стола.
— Но для чего ты его держишь здесь? — спросила она.
— Просто так, — сказал я, — карандаши точить…
— А ты пишешь только карандашами?
— Да. Как видишь.
— А почему не пером — как все прочие?
— Ну что ты заладила: зачем, да почему? — сказал я, поднимаясь и привлекая ее к себе, и снова — от запаха ее кожи, от ее тепла, — как бы хмелея, чувствуя знакомое головокружение. — Прямо, как в деревенском клубе — вечер вопросов и ответов… Поговорим о чем-нибудь другом! И… Давай-ка пересядем.
Я оглянулся на диван.
— Здесь же — неудобно… Пойдем туда!
— Нет, нет. — Она опустила голову, затрясла подбородком. — Не надо. Лучше — здесь.
— Но почему? Почему?