Постепенно стихает, утрясается все в автобусе. И тогда, сквозь родниковое журчание голосов, становится слышен медленный разговор.
— Мам, а мам! А в кино мы пойдем?
— Ну, конечно. Как обычно.
— Да-а, обычно! А в прошлую субботу я ждал, ждал, — а ты вообще не приехала.
— А ты скучал по маме?
— Угум… А в кино мы прямо сразу пойдем?
— Ну, не сразу. Отдохнем, умоемся. Посмотрел бы, на кого ты похож!
— А ни на кого. Это я с ребятами на эстакаду бегал — там трактор сломался…
— Как это тебя пускают? Где же бабушка была?
— На огороде.
— А папа?
— Так он всегда на работе.
— А приходит поздно?
— Кто?
— Ну, папа… С работы поздно приходит?
— Да по-всякому. Не знаю. Я его больше по утрам вижу.
— Саня! Сиди нормально, не ерзай! По утрам, говоришь… А может, он и вовсе не приходит?
— Как так — не приходит?
— Ну, по ночам… Задерживается где-нибудь… Занят, работы много — ясное дело!
— Откуда я, мам, знаю? Работы вообще много — это он сам говорил… Глянь-ка, глянь, что это вон там? Аскиз? Ну, да. Какой широкий!..
— Ах, да помолчи ради Бога! Не видел Аскиза, что ли?
Мальчишка возится у окна, он изнывает от восторга. И вовсе не глядит на мать. А та, закутавшись в платок, думает о чем-то своем. И по лицу ее, перемежаясь, скользят пятна света и тени, и оно, поочередно, то блекнет, тускнеет, то вновь высвечивается, тронутое солнцем.
Она сидит отрешенная, задумчивая, и не замечает, что давно уже — весь автобус — примолкнув, с жадностью вслушивается в тихую их беседу.
— А почему ты, мам, редко приезжаешь?
— Так ты же, Санечка, знаешь. Не имею времени… Учусь…
— Ага. Знаю. Еще тогда папка кричал: учить надо! Учить! А после я подсмотрел… Ты чего это, мам?
— Ничего. Так… Соринка в глаз попала… Зачем же ты подглядываешь за взрослыми? Нехорошо.
Она отворачивается резко. И потом:
— Смотри, Саня, Аскиз! Вот какой широкий… Автобус, гудя, проносится над речным откосом, разворачивается круто — и въезжает в предместье районного городка.
Последний ухаб. Ликующий вопль:
— Мамка, слазим!
Метнувшись, застывают на полу косые солнечные брызги. И она уходит, эта женщина — уцепив мальчонку, прикрыв синеватыми веками глаза.
Она выходит первой из автобуса. И возникает тишина. И тишину раскалывает голос:
— Вот оно как бывает!
Это говорит сторож сельпо. Голос у него неопрятный, с ленивой усмешечкой. Он встает, разминаясь. Скребет пальцем бороду, в которой запутался зеленый табачный мусор. Затем протискивается сквозь толпу — и мимоходом хлопает по узкой Филиной спине:
— То грешат, то потом каются… Действительно… Как это ты говоришь? Подлое сословие! Вот уж, точно. Вот уж — да!
Но Филя неожиданно отворачивается.
— Уйди, — слабо просит он, — уйди! — (Он ведь тоже слышал дорожный этот разговор и, пожалуй, — отчетливее всех прочих.) — Я разве — про нее?.. Я совсем о другом… И не трожь меня, не касайся!
Болезненный и слепой, он тонко чувствовал музыку; бережно, осторожно поднимает он с пола баян. Кряхтя, набрасывает на плечо ремень футляра.
— Тебе, Филя, подсобить может, помочь? — торопливо предлагает Кешка. Но тот молчит. И так и уходит, не сказав более ни слова.
И только отойдя, в стороне, внезапно и звонко трогает лады баяна.
И тогда, подбоченясь, подступает к сторожу грузная, грудастая, пожилая женщина.
— Ах, ты идол, — гремит она, — да как ты можешь?! — Она надвигается на мужика — загораживает ему дорогу. Гневно трясет щеками. — Кто не грешит? Все грешат! И не в том дело… Ить это — жизнь… Сердце, идол, сердце надо иметь!
И долго и далеко — над субботним солнечным городком — звучит баян, исполненный тихой грусти, раздумья и удивления.
СПИРТНОЙ СОЛИТЕР
Приятель мой Пашка женился — и ушел из бригады. Перебрался на жительство в село.
Он веселый был, Пашка, озорной и слегка приблатненный — как все одесситы. И хорошо, душевно играл на гитаре. И знал множество старых босяцких песен. Теперь гитары не стало… И в бригаде жалели, что он ушел. И немного завидовали ему. Все ведь мы были тут — бобыли, бродяги, перекати-поле. И жили неуютно, и тосковали по семейному теплу. Однако тоска эта была тайная, ее никто не выказывал! Наоборот, все наперебой бравировали свободой, холостяцкой своей независимостью… И Костя Протасов (бывший сельский бандит, а теперь — такой же, как я, ссыльный) сказал, посмеиваясь:
— Повезло, конечно, дураку. Поперло. Присосался к наваристой бабе… Но только это ненадолго! Он потом поймет, что такое свобода. Он еще вернется, сбежит, — вот попомните мои слова!
Предсказание это, в общем, сбылось; впоследствии Пашка и впрямь — вернулся. Но по причинам совсем иным. И речь о них впереди… А пока что, соскучившись, я решил навестить приятеля и посмотреть: каково оно в натуре — семейное счастье?
Пашка вошел «примаком» — на правах зятя — в крепкую, зажиточную, кержацкую семью. Усадьба здесь была большая, дом окружал густой черемуховый сад. В этом саду он и встретил меня, и сразу повел показывать хозяйство.
— Вот здесь у нас свинарник, — объяснял он, — а тут — видишь — куры.
Внезапно и резко — носком сапога — он поддел пробегающую курицу. Та заметалась, вопя и роняя перья. Возник птичий переполох. Пашка ухмыльнулся и двинулся дальше — к коровнику. Мимоходом подобрал валяющийся в траве топор. И несколько раз — непонятно, зачем, — с силою грохнул обухом в стенку сарая… Я сказал, удивясь:
— Эй, ты что делаешь?
— Создаю мужской шум, — мигнул он в ответ.
— Что, что? Какой шум?
— Мужской… Не понимаешь?
— Нет.
— Ну, чудак, — усмехнулся Пашка, — что же тут неясного? Я просто демонстрирую, что вот — в доме есть хозяин, мужик…
— Да зачем тебе это вообще понадобилось?
— Я, видишь ли, заниматься начал, — сказал он, закуривая, — решил в абаканский лесной техникум поступить. Достал программу, накупил учебников. Сижу теперь и читаю… А им смешно! Им непонятно!
Он с надрывом сказал это. Он был явно обижен и вид имел хмурый, и цедил слова углом поджатого рта.
— Я же все-таки десятилетку кончил — и с отличием! И хотел еще дома, в Одессе, продолжать — но не вышло. Случилась драка… Грозил суд… Пришлось бежать из города… А теперь, что ж. Теперь мне сам Бог велел. Одна только помеха: старики! Все эти мои книжечки-тетрадочки для них — как Федя выражается — зола… Им нужно, чтоб в доме работник был, чтоб шумел здесь, возился, коровник чинил. Теща как-то раз сказала: "Это что же, мол, такое, пустили в избу мужика, а он вовсе мышей не ловит… Его, мол, даже и не слышно!" Ну вот, я подумал: пусть слушают… Хотят шума — будет им шум!
И он еще раз с остервенением ударил обухом о дощатую стену сарая. Затем отбросил топор и сказал, поигрывая бровью:
— Ладно. На сегодня хватит. Пойдем-ка выпьем, что ли…
— А выпить-то хоть дают? — поинтересовался я. — Таежники, я знаю, народ воздержанный, строгий.
— Ничего, у меня секрет есть, — сказал Пашка, — действует наверняка… Все дадут — вот увидишь!
Он ввел меня в дом и представил жене — круглощекой, пышной, с тугими пшеничными косами. Она любила Пашку, это было заметно… И когда он вдруг скорчился, пригнулся, схватясь обеими руками за живот, — спросила участливо:
— Что, миленький, — опять?
— Опять, — пробормотал он. — Сосет…
— Сильно сосет?
— Сильно… Зашевелился, гад. Требует!
— Так я сейчас сбегаю, принесу…
— Тащи сюда всю бутыль, — сказал, кряхтя и морщась, Пашка.
— Но… зачем? Тебе, обычно, одной кружки хватает.
— Так ведь я не один! У меня гость — сама видишь… Что же я буду — пить, а он смотреть? Не-ет, это не годится! Мы хоть и в тайге живем, но все-таки люди светские, культурные…
Когда она вышла, я спросил:
— Что это у тебя, браток, — язва?
И Пашка пояснил, ухмыляясь и косясь на дверь:
— Спиртной солитер! Сидит в кишках — и требует водки… А что я могу поделать? Такая болезнь! Я, может, и сам не рад…
— Да, конечно, — проговорил я, сразу посерьезнев, — положение аховое… А скажи-ка, — ему только водка нужна?
— Вообще-то он на все согласен. Потребляет и чистый спирт… И от самогонки тоже не отказывается… Но, конечно, предпочитает всему нашу родную, двойной очистки, столичную водочку.
— С закуской, разумеется?
— Само собой. Что он, дурак, что ли? Для него лучший медицинский вариант — хорошая стопка с малосольным огурчиком.
— А как, например, насчет паюсной икорки? — сказал я, — это ведь тоже — вариант медицинский… И оч-чень не плохой!
— Можно, — прищурился Пашка. — О чем речь! Но вообще-то, он на этом не настаивает. Он ведь, в сущности, кто? Скромный, простой, незатейливый паразит…
* * *
Отшумела и минула осень. Над селом, над окрестной тайгой, заклубились метели. И в один из зимних вечеров голубых — в тихий час снегопада — Пашка пришел к нам в общежитие.
Он пришел с вещами и с неизменной своей гитарой. Сложил все это у порога. Снял шапку — отряхнул с нее снег. И объявил, широко улыбаясь:
— Выгнали!
Потом мы грелись чайком и слушали пашкину историю. Все произошло случайно… Однажды теща поехала в районный центр и зашла там в больницу. Зашла — по своим надобностям, но затем вдруг вспомнила о пашкином "спиртном солитере". И попросила лекарства против тяжкой этой болезни… «Солитер» произвел фурор; сбежались медики, стали выяснять подробности. И от общего дружного хохота здание больницы чуть не поднялось на воздух… Старуха вернулась пристыженная, злая. Устроила скандал. И в результате Пашка был изгнан с позором… Уходя, он звал с собой жену, но она не пошла, не рискнула — осталась дома.
Кто-то спросил, указывая на крупный синяк, лиловеющий под левым его глазом:
— Кто ж тебе так засветил? Теща? Или жена — на прощанье?
— Нет, — сказал Пашка, — это уже сам старик постарался. Кулак у него тяжелый, как кузнечная кувалда. Приласкал меня разок — ну, я и покатился…
И он поднял с пола гитару. Корябнул ногтем струну. И опять — как встарь, как бывало — поплыла в полутьме барака протяжная, старая, лагерная песня:
Завезли меня в страну чужую,
с наболевшей, буйной головой.
И разбили жизнь мне молодую,
Разлучили, милая, с тобой.
ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ
Наша жизнь — как мозаичное панно — складывается из бесчисленного множества мелочей и деталей. Одни из них забываются со временем, другие, наоборот, проступают выпукло и особенно четко врезаются в память. Вот теперь я вспоминаю период ссылки — и вижу очень мало деталей, окрашенных в яркие, летние, солнечные тона. Два главных цвета владычествуют в этой мозаике: черный и белый… Белый снег и черная тайга.
Я бродил, увязая в сугробах, и рубил тайгу, и уставал и мерз, — ах, как я мерз, бывало! — и нелегко было мне привыкать к лесорубному этому быту. Но постепенно я все же привык, втянулся — вошел в колею.
Колея эта шла, в общем, ровно, без крутых поворотов и неожиданностей. И если случались в ту пору приключения, то в основном — только с женщинами.
С ними было у меня, в принципе, то же, что и с литературой; я ведь отрекся от нее, но бросить как видите — не смог! И женщин я проклял когда-то. И правильно проклял, за дело. Но куда же мне было деваться от них, проклятых? Куда вообще от них денешься? Они ведь — часть нас, вторая, так сказать, половина, и если половина эта, зачастую, плоха, что же делать? Такова, стало быть, общая наша сущность.
Короче говоря, мне не везло с ними — как раньше… Был момент, когда я переселился (так же, как и Пашка) из барака — в село. Но вскоре вернулся. Не смог ужиться со своей таежной красоткой. Она оказалась весьма странной: любила, чтоб ее лупили… И когда на нее накатывала такая волна, она становилась невыносимой; придиралась к каждой мелочи, дерзила. А затем — если я оставался невозмутимым — попросту начинала хамить. Ну, меня спровоцировать вообще нетрудно; я взрываюсь легко и с грохотом. И обычно, после каждого такого взрыва, она мгновенно успокаивалась, обмякала. И нежно поглаживая ушибленное место, говорила с какой-то сытой, медленной, полусонной улыбочкой:
— Ну вот, ну вот. Я же знала, что так будет; не зря ведь мне нынче ночью ягоды снились… Это всегда к слезам!
И потом — с удвоенной энергией хлопотала по дому, становилась заботливой, ласковой.
Но я не хотел таких ласк, не нужны мне были клинические зигзаги, совсем другого искал я в женщинах. И, спустя небольшое время (уйдя от нее), нашел кое-что стоящее — как мне показалось…
Нашел — в одном из соседних бараков, в общежитии ссыльных.
* * *
О ссыльных я уже говорил… Я ведь сам принадлежал к таковым! Общество это было, однако, неоднородным; помимо «бытовиков» (таких же, как и я), здесь в изобилии имелись политические. И они, в свою очередь, делились на разные категории. Были, например, сосланные навечно. Были такие, что имели определенные, как правило, — пятилетние сроки. Большинство сюда прибыло из сибирских тюрем и лагерей. Но имелись также и "спец. переселенцы", по этапу пригнанные из Украины и Прибалтики — из Эстонии, Латвии, Литвы… Здешняя тайга оказалась вместительной; в ней нашлось место многим языкам и народам!
Жители Прибалтики (обвиненные, в основном, в "национализме") ссылались по большей части семьями. Их подрезали под самый корень… Но меж ними попадались и одиночки — студенты, молодые специалисты. И вот такой как раз и была новая моя подруга Регина. Она училась в вильнюсском текстильном техникуме, была затем отправлена в соседний город на практику, и там-то ее и взяли. Взяли не одну. (По сталинскому рецепту всюду стряпали тогда групповые дела!) В том цеху, где проходила она практику, были преимущественно девушки… И теперь они все вместе трудились в тайге, — в подсобной бригаде, на обрубке сучьев. И жили в одном, шумном, женском бараке.
Барак был знаменитый! Сюда захаживали ребята отовсюду — из нашего леспромхоза, из села, и из окрестных мест. Неподалеку, кстати, находилась крупная стройка (там прокладывалась железнодорожная трасса Южсиба), и оттуда тоже подваливало немало клиентов.
Заглядывал в это общежитие и я, разумеется. Однажды, в воскресных сумерках, я вдруг заметил мелькнувшую в толпе, у барака, знакомую, изрытую, плоскую физиономию. Физиономию Рашпиля! (Ну, того самого типа, который, — помните? — в Красноярске, на воровской малине, отнял мои вещи.) "Не дай нам Бог встретиться", — сказал я ему когда-то. Сказано было серьезно; память на обиду у меня безупречная! И мгновенно вспомнив все, я кинулся за Рашпилем вдогонку. Но не нашел его, не увидел, и решил, что — обознался. Да так это, наверное, и было! А потом я и вовсе отвлекся…
Я отвлекся потому, что в ту самую пору как раз и начинался мой роман с Региной.
На нее я обратил внимание сразу, при первой же встрече. Стройная, рыжеволосая, с длинными, яркими, зелеными глазами, она была хороша! Но главное все же заключалось не в этом. Не только в этом… Регина выглядела на редкость скромной, покладистой, какой-то очень тихой. Вот, в чем была вся суть — тихой!
Среди нынешних курочек такие встречаются редко. И я воспринял ее — как подарок. Как подарок судьбы. И поначалу умилялся (я ведь всю жизнь ищу тихий вариант, именно — тихий!), и усталое сердце мое грелось возле нее, оттаивало и пело…
Но потом, постепенно, меня начало кое-что тяготить. Скромность ее показалась мне чрезмерной. Несмотря на всю свою покладистость и покорность, она — странное дело! — никак не хотела сближаться со мной вплотную. Не отдавалась, не шла на это… А когда я пытался настаивать — ловко выворачивалась, ускользала из рук.