Шум и ярость - Фолкнер Уильям Катберт 18 стр.


– Нате, меня бейте, – говорит – если сердце не на месте, пока не ударили кого. Меня бейте.

– Думаешь, не ударю? – говорю.

– Я от вас любого неподобства ожидаю, – говорит.

Тут слышу: матушка на лестнице. Как же, усидит она, чтоб не вмешаться. Я выпустил руку Квентинину. Она к стенке отлетела, халатик запахивает.

– Ладно, – говорю. – Временно отложим. Но не думай, что тебе удастся надо мной взять волю. Я тебе не старая бабушка и тем более не полудохлая негритянка. Потаскушка ты сопливая, – говорю.

– Дилси, – говорит она. – Дилси, я хочу к маме.

Дилси подковыляла к ней.

– Не бойся, – говорит. – Он до тебя и пальцем не дотронется, покамест я здесь.

А матушка спускается по лестнице.

– Джейсон, – голос подает матушка. – Дилси.

– Не бойся, – говорит Дилси. – И дотронуться не пущу его. – И хотела погладить Квентину. А та – по руке ее.

– Уйди, чертова старуха, – говорит. И бегом к дверям.

– Дилси, – мамаша на лестнице зовет. Квентина мимо нее вверх взбегает. – Квентина, – матушка ей вслед. – Остановись, Квентина.

Та и ухом не ведет. Слышно – бежит уже наверху, потом по коридору. Потом дверь хлопнула.

Матушка постояла. Стала спускаться дальше.

– Дилси, – зовет.

– Слышу, слышу, – Дилси ей, – сейчас. А вы, Джейсон, идите выводите машину. Обождете ее, довезете до школы.

– Уж можешь быть спокойна, – говорю. – Доставлю и удостоверюсь, что не улизнула. Я взялся, я и доведу это дело до конца.

– Джейсон, – мамаша на лестнице.

– Идите же, Джейсон, – говорит Дилси, ковыляя ей навстречу. – Или хотите и ее разбудоражить? Иду, иду, мис Кэлайн.

Я пошел во двор. Слышно, как Дилси на лестнице:

– Ложитесь сейчас же обратно в постельку. Знаете ведь сами, что нельзя вставать, пока не отхворались! Идите ложитесь. А я ее отправлю сейчас в школу, чтоб не опоздала.

Я пошел в гараж к машине. А оттуда пришлось идти искать Ластера, обойти вокруг всего дома, пока не увидал их.

– Я как будто велел тебе укрепить там сзади запасное колесо, – говорю.

– У меня не было времени, – Ластер в ответ. – За ним некому больше глядеть, пока мэмми в кухне стряпает.

– Само собой, – говорю. – Кормлю тут полную кухню черномазых, чтобы ходили за ним, а в результате шину и ту некому сменить, кроме как мне самому.

– Мне не на кого было его оставить, – отвечает. Кстати и тот замычал слюняво.

– Убирайся с ним на задний двор, – говорю. – Какого ты тут дьявола торчишь с ним на виду у всех.

Прогнал их, пока он не развылся в полный голос. Хватит с меня и воскресений, когда на этом треклятом лугу полно людей, гоняют шарик чуть побольше нафталинного – чувствуется, что нет у них домашнего цирка и полдюжины негров кормить им не надо. А Бен знай бегает вдоль забора взад-вперед и ревет, чуть только завидит игрока; еще, того и гляди, станут взимать с нас плату за участие, и тогда придется мамаше с Дилси взять по костылю, а вместо мячей – пару круглых фаянсовых дверных ручек, и включиться в игру. Или же мне самому заняться гольфом – с фонарем ночью. Тогда, возможно, всех нас сообща отправят в Джексон. То-то праздник был бы у соседей по сему случаю.

Пошел в гараж опять. Колесо стоит, прислоненное к стене, но будь я проклят, если сам к нему притронусь. Я вывел машину, развернул. Квентина стоит ждет в аллее. Я говорю ей:

– Что учебников у тебя нет ни единого, это я знаю. Я хотел бы только, если можно, спросить, куда ты их девала. Натурально, я никакого права не имею спрашивать, – говорю. – Я всего-навсего тот простофиля, который выложил за них в сентябре одиннадцать долларов шестьдесят пять центов.

– За мои учебники платит мама, – она мне. – Ваших денег на меня не тратится ни цента. Я лучше с голоду умру.

– Да ну? – говорю. – Ты скажи бабушке – услышишь, что она тебе ответит. И насчет одежек – ты вроде не совсем еще голая ходишь, – говорю, – хотя под этой штукатуркой лицо у тебя – самая прикрытая часть тела.

– По-вашему, на это платье пошел хоть цент ваших или бабушкиных денег?

– А ты спроси бабушку, – говорю. – Спроси-ка, что со всеми предыдущими чеками сталось. Помнится, один она сожгла на твоих же глазах. – Она и не слушает, лицо всплошную замазано краской, а глаза жесткие, как у злющей собачонки.

– А знаете, что бы я сделала, если бы думала, что хоть один цент ваш или бабушкин потрачен был на это? – говорит она, кладя руку на платье.

– Что же бы ты сделала? – спрашиваю. – Бочку бы надела вместо платья?

– Я тут же сорвала бы его с себя и выкинула на улицу, – говорит. – Не верите?

– Как же, – говорю. – Ты уже не одно платье так выкинула.

– А вот смотрите, – говорит. Обеими руками схватилась за вырез у шеи и тянет, будто хочет разорвать.

– Порви только попробуй, – говорю, – и я тебя так исхлещу прямо здесь же, на улице, что запомнишь на всю жизнь.

– А вот смотрите, – говорит. И я вижу: она в самом деле хочет разорвать, сорвать его с себя. Пока машину остановил, схватил ее за руки – собралось уже больше десятка зевак. Меня до того досада взяла, даже как бы ослеп на минуту.

– Перестань, – говорю, – моментально, или ты у меня пожалеешь, что родилась на свет божий.

– Я и так жалею, – говорит. Перестала, но глаза у нее сделались какие-то – ну, думаю, попробуй только разревись сейчас на улице, в машине, тут же выпорю. Я тебя в бараний рог скручу. На счастье ее, сдержалась, я выпустил руки, поехали дальше. Удачно еще, что тут как раз переулок, и я свернул, чтобы не через площадь. У Бирда на пустыре уже балаган ставят. Эрл уже отдал мне те две контрамарки, что причитались нам за афиши в нашей витрине. Она сидит отвернувшись, губу кусает. – Я и так жалею, – говорит. – И зачем только я родилась…

– Я знаю по крайней мере еще одного человека, кому не все в этой истории понятно, – говорю. Остановил машину перед школой. Звонок уже дали, как раз последние ученики входят. – Хоть раз не опоздала, – говорю. – Сама пойдешь и пробудешь все уроки или мне отвести тебя и усадить за парту? – Вышла из машины, хлопнула дверцей. – И запомни мои слова, – говорю, – я с тобой не шучу. Пусть только еще раз услышу, что ты прячешься по закоулочкам с каким-нибудь пижоном.

На эти слова обернулась.

– Я ни от кого не прячусь, – говорит. – Все могут знать все, что я делаю.

– Все и знают, – говорю. – Каждому здешнему жителю известно, кто ты есть. Но я этого больше терпеть не намерен, слышишь ты? Лично мне плевать на твое поведение, – говорю. – Но в городе здесь у меня дом и служба, и я не потерплю, чтобы девушка из моей семьи вела себя как негритянская потаскуха. Ты меня слышишь?

– Мне все равно, – говорит – Пускай я плохая и буду в аду гореть. Чем с вами, так лучше в аду.

– Прогуляй еще один раз – и я тебе такое устрою, что и правда в ад запросишься, – говорю. Повернулась, побежала через двор. – Помни, еще только раз, – говорю. Даже не оглянулась.

Я завернул на почту, взял письма и поехал к себе в магазин. Поставил машину, вхожу – Эрл смотрит на меня. А я на него смотрю: давай, если желаешь, заводи речь насчет опоздания. Но он сказал только:

– Культиваторы прибыли. Поди помоги дядюшке Джобу поставить их на место.

Я вышел на задний двор, там старикашка Джоб снимает с них крепеж со скоростью примерно три болта в час.

– По такому, как ты, работяге моя кухня тоскует, – говорю. – У меня там кормятся все никудышные нигеры со всего города, тебя лишь не хватает.

– Я угождаю тому, кто мне платит по субботам, – говорит он. – А уж прочим угождать у меня не остается времени. – Навинтил гаечку. – Тут у нас на весь край один только и есть работяга – хлопковый долгоносик.52

– Да, счастье твое, что ты не долгоносик и не заинтересован кровно в этих культиваторах, – говорю. – А то бы ахнуть не успели, как ты бы уработался над ними насмерть.

– Что верно, то верно, – говорит. – Долгоносику туго приходится. В любую погоду он семь деньков в неделю вкалывает на этом адовом солнце. И нет у долгоносика крылечка, чтоб сидеть смотреть с него, как арбузы спеют, и суббота ему без значения.

– Будь я твоим хозяином, – говорю, – то и тебе бы суббота была без значения. А теперь давай-ка высвобождай их от тары и тащи в сарай.

От нее письмо я вскрыл первым и вынул чек. Жди от бабы аккуратности. На целых шесть дней задержала. А еще хотят нас уверить, что могут вести дело не хуже мужчин. Интересно, сколько бы продержался в бизнесе мужчина, который бы считал шестое апреля первым днем месяца. Когда матушке пришлют месячное извещение из банка, она уж обязательно приметит дату и захочет знать, почему я свое жалованье внес на счет только шестого числа. Такие вещи баба в расчет не берет.

«Мое письмо про праздничное платье для Квентины осталось без ответа. Неужели оно не получено? Нет ответа на оба последних моих письма к ней – хотя чек, что я вложила во второе, предъявлен к оплате вместе с вашим очередным. Не больна ли она? Сообщи мне немедленно, иначе я приеду и выясню сама. Ты ведь обещал давать мне знать, как только у нее будет нужда в чем-нибудь. Жду ответа до 10-го. Нет, лучше дай сейчас же телеграмму. Ты вскрываешь мои письма к ней. Я знаю это так же твердо, как если бы сама видела. Слышишь, телеграфируй мне сейчас же, что с ней, по следующему адресу».

Тут Эрл заорал Джобу, чтобы поторапливался, и я спрятал письма и пошел во двор – расшевелить немножко Нигера. Нет, нашему краю просто необходимы белые работники. Пусть бы эти черномазые лодыри годик-другой поголодали, тогда бы поняли, какая им сейчас малина, а не жизнь.

Вернулся со двора – десятый час. У нас сидит коммивояжер какой-то. До десяти еще осталось время, и я пригласил его пойти тут рядом выпить кока-колы. Разговор у нас зашел насчет видов на урожай.

– Толку мало, – говорю. – От хлопка прибыль одним биржевикам. Забьют фермеру мозги, давай, мол, урожаи подымай – это чтоб им вывалить на рынок по дешевке и оглоушить сосунков. А фермеру от этого единственная радость – шея красная да спина горбом. Потом землю кропит, растит хлопок, а думаете, он хоть ржавый цент выколотит сверх того, что на прожитье нужно? Если урожай хороший, – говорю, – так цены до того упадут, что хоть на кусту оставляй, а плохой – так и в очистку везти нечего. А для чего вся чертова музыка? Чтоб кучка нью-йоркских евреев – я не про лиц иудейского вероисповедания как таковых, я евреев знавал и примерных граждан. Вы сами, возможно, из них, – говорю.

– Нет, – отвечает – я американец.

– Я не в обиду сказал это, – говорю. – Я каждому отдаю должное, независимо от религии или чего другого. Я ничего не имею против евреев персонально, – говорю. – Я про породу ихнюю. Они ведь не производят ничего – вы согласны со мной? Едут в новые места следом за первыми поселенцами и продают им одежду.

– Вы старьевщиков-армян имеете в виду, – говорит он, – не правда ли? Первопоселенец не охотник до новой одежды.

– Я не в обиду, – говорю. – Вероисповедание я никому в упрек не ставлю.

– Да-да, – отвечает. – Но я американец. У нас в роду примесь французской крови, откуда у меня и этот нос. Я коренной американец.

– То же самое и я, – говорю. – Немного нас теперь осталось. Я про тех маклеров говорю, что сидят там в Нью-Йорке и стригут клиентов-сосунков.

– Уж это точно, – говорит. – В биржевой игре мелкота как муха вязнет. Законом следовало бы воспретить.

– Может, я неправ, по-вашему? – говорю.

– Нет-нет, – говорит. – Правы, конечно. На фермера все шишки.

– Еще бы не я прав, – говорю. – Обстригут тебя как овцу, если только не получаешь конфиденциальной информации от человека, который в курсе. Должен вам сказать, я держу прямую связь кой с кем там на бирже в Нью-Йорке. У них в советчиках один из крупнейших воротил. Притом мой метод, – говорю, – в один прием большой суммы не ставить. Я не из тех сосунков, что думают, они все поняли, и хотят за три доллара убить медведя. Таких-то сосунков и ловят нью-йоркцы. Тем и живут.

Пробило десять. Я пошел на телеграф. День начался с небольшого повышения, как они и предсказали мне.

Я отошел в уголок и перечел их телеграмму, на всякий пожарный случай. А пока читал, телеграфист принял новую сводку. Акции поднялись на два пункта. Наши, что на телеграфе собрались, все поголовно покупают. Это уже из разговоров их понятно. Мол, прыгай скорей на подножку, ребята, а то укатит счастье. Как будто трудно понять, к какому клонится исходу. Как будто закон такой и обязали тебя покупать. Ну что ж, и нью-йоркским евреям жить надо. Но что за времена настали, будь я проклят, если любой сволочной иностранец, светивший задом у себя на родине, где его господь бог поселил, может являться к нам в страну и прямо тащить барыши у американца из кармана. Еще на два пункта поднялись. Итого, на четыре. Но черт их дери, они же на месте там и в курсе дела. И если поступать не по их советам, так на кой тогда платить им десять долларов ежемесячно. Я уже ушел было, но вспомнил и вернулся, дал ей телеграмму. «Все благополучно. К напишет сегодня».

– К напишет? – удивляется телеграфист.

– Да, – говорю. – Ка. Буква такая.

– Я просто для верности спрашиваю, – говорит.

– Вы давайте шлите, как написано, а уж верность я вам гарантирую, – говорю. – Заплатит получатель.

– Телеграммы отбиваем, Джейсон? – встревает Док Райт, заглядывая мне через плечо. – Что это – шифровка маклеру, чтоб покупал?

– Да уж что бы ни было, – говорю. – Вы, ребята, своим умом живете. Вы ведь больше в курсе, чем ньюйоркские дельцы.

– Кому же, как не мне, в курсе быть, – говорит Док. – Я бы деньги сэкономил нынче, если б играл на повышение – по два цента за фунт.

Еще сводка пришла. Упали на пункт.

– Джейсон продает, – говорит Хопкинс. – По физиономии видать.

– Да уж продаю ли, нет ли, – говорю – Продолжайте действовать своим умом, ребята. Этим богачам евреям из Нью-Йорка тоже надо жить, как всем прочим.

Я пошел обратно в магазин. Эрл занят у прилавка.

Я прошел в заднюю комнату, сел к столу, вскрыл то письмо, что от Лорейн. «Милый папашка хочу чтоб ты приехал Мне без папочки не та компания скучаю об миленьком папашке». Еще бы. Прошлый раз я дал ей сорок долларов В подарок. Женщине я никогда и ничего не обещаю и вперед не говорю, сколько дам. Это единственный способ держать их в узде – Пускай сидит гадает, какой сюрприз я ей преподнесу. Если тебе нечем бабу другим удивить, удиви оплеухой.

Я порвал письмо и зажег над урной. У меня правило: с женским почерком ни клочка бумаги у себя не оставляю, а им я вообще не пишу. Лорейн меня все просит – напиши, но я ей отвечаю: все, что я забыл тебе сообщить, подождет до следующего моего приезда в Мемфис. Ты-то, говорю, можешь написать мне иногда, без обратного адреса на конверте, но посмей только по телефону вызвать – и ты кувырком полетишь из Мемфиса. Когда я у тебя, то я клиент не хуже всякого другого, но телефонных звонков от бабья не потерплю. На, говорю, и вручаю ей сорок долларов. Но если, говорю, спьяна тебе взбредет в голову позвонить мне, то советую прежде посчитать до десяти.

«Когда же теперь?» – говорит.

«Что?»

«Ждать тебя».

«Там видно будет», – говорю. Она хотела было заплатить за пиво, но я не дал. «Спрячь, – говорю. – Купи себе платье на них». Горничной тоже дал пятерку. В конце концов, я считаю, что деньги сами по себе не имеют цены; важно, как ты их тратишь. Трястись над ними нечего, они же не наши и не ваши. Они того, кто их умеет поймать и удержать. Тут в Джефферсоне у нас есть человек, наживший уйму денег на продаже неграм гнилого товара. Жил он у себя над лавкой, в каморке размером со свиной закут, сам и стряпал себе. А лет примерно пять назад он вдруг заболел. Струхнул, видно, крепко, и когда поднялся на ноги, то начал в церковь ходить и миссионера содержать в Китае. Пять тысяч долларов ежегодно в это дело всаживает. Я частенько думаю – ну и взбесится же он, если после смерти обнаружит вдруг, что никаких небес нет и в помине и что плакали его ежегодные пять тысяч. По-моему, умер бы уж лучше без проволочек и деньги бы сэкономил.

Назад Дальше