Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось и так, может, оно и было. Я знаю, если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может как раз за то, что мне в его стихах не нравится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь с 21 на 22 июня 1941 года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали, и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с семнадцатого июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тётке Степке, надеясь там выздороветь. Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Степки Миколой Чубинцом. Но в ночь с 21 на 22 июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил, и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо 22 июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, захлопнул дверь, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моём окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав всё это, я лёг на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени — не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало и наверное шёл сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И всё это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происходили в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу. Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить, и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть. Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына», разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
— Дезертир, — кричал он, — немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод, и мне ещё очень хотелось жить, не взирая ни на что.
— Товарищ Попач, — крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить, выскочишь из общего ритма и погибнешь, — товарищ Попач, я хромой, — я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
— Пить, пить, — попросило сразу несколько детских голосов.
— В городе взорван водопровод, а этот водой запасся, — кричал Попач, — собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу попытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией, и немцы бомбят город. Война началась для меня двадцать восьмого июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска, и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов безнаказанными. Но для меня вид, который принял город, после того, как все мои надежды разрушились, казался вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она, как кукла-марионетка, на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Всё было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Лёвы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намёкам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лёва помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл, — и Лёва засмеялся над этой проделкой Левина, как над весёлой шуткой, — а другой клиент, — продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, — другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час ему не терпелось повидать свою любовницу-студентку…»
Бедный, дурной Лёва. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
— Поздравляю вас, — сказал он мне, — поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
— А вы дурно выглядите, — сказала Марья Николаевна, — что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал после того, как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» — это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее, и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было, и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью выбросили, второй же вариант был у Биска.
— Хотя, — сказал я, — если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовёт мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучила глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть тёмными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который ещё недавно, ещё на участке между Ставищем и Богуйками путал Гоголя с Достоевским. Кто важней — добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей, книжных, огранённых, по праву есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.
— Много было тогда надежд в первые дни, недели, месяцы войны у населения западных областей, надежд на новое, на перемену, надежд самых разных и мечты самой разной.
— Знаете, о чём я мечтаю, — сказал старичок Салтыков после того, как его жена комически изобразила Фаню Абрамовну, — знаете, о чём? Я открываю местную русскую газету, и в ней типографским способом набрано слово — «жид». Не «бундовец», не «сионист» — «жид». Последний раз более чем двадцать лет назад такое удовольствие видел.
Он вдруг схватил откуда-то из-за книжной полки балалайку, уселся на стул и с умилённым лицом, склонив голову к плечу, заиграл: «Светит месяц, светит ясный…»
— Светит полная луна, — весело подхватила Марья Николаевна, — Марья, Дарья, Васелина танцевать пришли сюда, — и она молодо топнула ногой.
— Я, знаете, — продолжая игру, сказал старичок Салтыков, — когда был студентом киевского университета Святого Владимира, то ночами ради заработка в ресторане играл, в струнном ансамбле. Счастливое, молодое было время. Теперь нам с вами, Саша, русским людям, русскому народу предстоит с помощью Европы связать прерванную иудо-большевизмом связь времён. Абсолютно по Шекспиру. В двадцать первом году я пытался уехать в Европу, уехать заграницу, и вот теперь Европа едет к нам на германских танках.
Он ещё долго говорил в этом роде, перескакивая с темы на тему, но все его темы были радостные и касались возрождения России. Потом спохватился, глянул на карманные часы-луковицу и погнал меня к Биску.
— Без своего сочинения не возвращайтесь, — крикнул он мне вслед.
К Биску, однако, меня не впустили. Его домработница, старуха-украинка, сказала мне, не отпирая дверь, что хозяина нет дома. Я объяснил, зачем пришёл, но она не отперла, предложив прийти завтра утром. А утром объявила мне, также не отпирая, что хозяин «эвакуировался».
— Как эвакуировался? — не понял я.
— Уехал.
— Куда?
— Не знаю.
— И давно уехал?
— Часа три, как на вокзал ушёл.
В полной безнадёжности, чуть не плача, я побежал на вокзал через весь разорённый город, ругая Биска примерно теми же словами, которые употреблял в его адрес старичок Салтыков. Вокзал был переполнен людьми, но билетные кассы не работали. Однако, здание вокзала, несмотря на бомбёжку, было цело. Немцы разбомбили его лишь в сорок четвёртом году, когда были выбиты из города и бомбёжками пытались остановить советское наступление. Я побегал по вокзалу, потом выбежал на перрон и, не зная почему, соскочив с перрона, побежал по путям. Может, я неосознанно пытался догнать поезд, увезший Биска с моей пьесой в Ташкент или иной глубокий тыл. Мне почему-то казалось, что Биск прихватил мою пьесу с собой, как ценность. Ибо под влиянием старичка Салтыкова я опять стал относиться к своей пьесе как к ценности. На путях стояло несколько военных эшелонов и санитарный поезд, но меня не остановили, не задержали, ибо вокруг бегало много людей с чемоданами, с узлами, пытаясь уехать. Плакали дети, слышалась ругань, поэтому странно, что в этом хаосе Биск сам меня заметил, и странно, что среди криков я его услышал.
— Саша Чубинец, — окликнул он меня.
Биск сидел на открытой платформе, тесно сдавленный другими людьми, их узлами и чемоданами, сидел на каком-то железе, на каких-то кучей наваленных станках, очевидно местного, отправляющегося в эвакуацию завода. Рядом с ним я увидел Фаню Абрамовну в капоте. Сидеть им было явно неудобно, однако они дорожили этим, захваченным ещё с рассвета, местом.
— Четвёртый час стоим, всё не уедем, — пожаловался Биск и попросил меня принести воды. Я принёс воды в алюминиевой фляге, которую протянул мне Биск и Фаня Абрамовна жадно начала пить. Потом напился Биск. Я рассказал о деле со своей пьесой и попросил вернуть экземпляр, но в это время началась паника. Над станцией появились самолёты, явно немецкие, потому что советские самолёты тогда над городом совсем не летали, а аэродром был разбит. Испуганно, трусливо загудели паровозные гудки, усиливая панику, и на крыше товарняка соседнего воинского эшелона военные начали поворачивать в сторону самолётов ствол зенитного пулемёта на высокой треноге.