Сентуль стоял, стараясь перенести вес на здоровую ногу. В правую ему вчера вонзился на штурме барбакана гасконский дротик, а дротики у гасконцев толстые, с зазубренными наконечниками. Дротик той же ночью вытащили (хотя до ночи пришлось так и бегать с его обломком в ляжке — лечиться не было времени). Рану обработали, однако болела она немилосердно. «Когда меня повесят, болеть перестанет. Хоть какой-то толк от этих франков», подумал рыцарь — и усмехнулся собственной мысли. Ужасно хотелось пить, особенно при взгляде на кувшины, но просить бы он не стал ни за что — незачем давать врагам еще один повод его унизить.
— Нет уж, — возражал тем временем граф Сен-Поль. — Пленные добровольно сдались нам на милость. Вешать тех, кто капитулировал — большой позор для всей Франции.
Все дружно посмотрели на молодого еще графа, едва ли не хором фыркнули. Сразу видно, первый раз в Лангедоке воюет, не познал еще тутошних законов войны. Один бретонский сеньор, тоже из «свежих» крестоносцев, просиял на важную речь и согласно закивал. На него постарались не обратить внимания.
Епископ Безьерский наконец взял ответственность на себя, разрешая спор:
— Хорошо, сеньоры, вас никто и не принуждает бесчестить себя убийством пленных. Я от лица Церкви утверждаю, что эти… лица — закоренелые еретики, а посему подлежат церковному суду. Соберем конклав, там и решим.
Принц Луи с явным облегчением отвесил прелату легкий поклон.
— Прекрасно, святой отец. Мы сюда прибыли как крестоносцы, и в первую очередь хотим послужить Церкви. То есть забирайте его и иже с ним и судите по-своему… Как Раймона Старого судили.
— Стойте, стойте! — вскинул руки старенький архиепископ Оша. Один из немногих южан, удержавших свою кафедру — а все потому, что даже помогать своим сородичам умудрялся осторожно, разумно, да и не всегда — кто на Латеранском соборе вслух заявлял, что дурно лишать графа Монфора завоеванных земель? Другого-то выхода не было… Однако тут старый прелат, видно, усмотрел какой-то иной исход. — Подождите, сир, умоляю вас не выносить поспешных суждений. Может, когда-то граф Сентуль и заблуждался; но всякий грешник может раскаяться. Ведь некогда он добровольно принял крест против еретиков — не так ли, граф?
Сентуль вскинул на защитника залитые потом удивленные глаза. Что, неужели тот впрямь пытается его выгородить? И если пытается — то почему таким глупым способом? Будто непонятно, что всякое напоминание о недолгой «крестовой» карьере мятежника вызовет во французах еще больше ненависти?
— Вот видите? Он раскаивается, — непоколебимо продолжал добрый прелат, не обращая внимания на усмешки и ропот. — Как известно, Господь хочет не смерти грешника, но покаяния… Ибо пришел не губить несчастных, но спасать, как сказано у Матфея, в главе восьмой… — И, пока его не успели прервать, старик добил аудиторию единственным настоящим ударом, скрытым за множеством финтов: — К тому же, сеньоры, если мы его казним, думаю, мессир Фуко тоже попадет на виселицу. А с ним и его брат.
Вот уж аргумент так аргумент. Ропот моментально пресекся; особенно со стороны людей Амори. Да и сам принц Луи нахмурился, затеребил перчатку. Ведь и в самом деле — Сентуля можно обменять на своих! Несмотря на то, что повесить его — большое удовольствие, можно быть уверенным — Рамонет в отместку тут же вздернет обоих де Берзи. С удовольствием огромным для себя и всей своей страны отправит на виселицу и Фуко, и Жана. Пару братьев из первых еще, Монфорова набора, крестоносцев, злей и храбрей которых на всем Юге не найдешь. Неужели придется оставить предателя в живых?
Вот уже и де Рош взял на себя смелость заговорить первым — «Монсиньор, в таком случае, думаю, благоразумнее будет сохранить пленнику жизнь».
И еще кто-то — кажись, Амори — прибавил негромко:
— Хоть он и сволочь, а Фуко дороже.
Однако принц Луи, будущий король Франции, уже прозванный Львиным Сердцем, не мог так просто поступиться своими планами. Пробежал хмурым взглядом по лицам баронов и увидел ясно, как в зеркале — им надобно крови. Если первая же победа в Лангедоке обернется для французской армии попросту обменом любезностями, вряд ли это прибавит рвения в святой войне. А впереди еще Тулуза, укрепления которой не возьмешь за один день.
— Что же, мессиры, — вставая, принц Луи отбросил перчатку. — Моя воля такова, что пленников мы оставим в живых и обменяем на своих у тулузцев. Под стражу их; пусть с головы Сентуля не упадет и волос.
Рот Сентуля сам собой приоткрылся; густые брови рывком поднялись на лоб, так что закрытое, темное лицо его стало на миг каким-то полудетским. Он только что заметил, как красив белый шелк шатра, просвеченный солнцем; как намокли ладони от страшного напряжения; что, кроме прочего, тело не отказалось бы сходить по нужде… Он почувствовал себя живым, но боялся поверить этому раньше времени.
— Но мое милостивое решение, — продолжал принц так же спокойно, — не отменяет истины, что клятвы, данные еретику, христианин исполнять не обязан. Считаю, что наш святой долг — наказать мятежный город. С сегодняшнего полудня и до заката вы и ваши люди вольны взять себе в Марманде, что угодно.
— Что? — Сентуль невольно дернулся вперед, впервые за все судилище подавая голос. Голос оказался хриплым, как карканье помойного ворона в королевском саду. — Вы же поклялись, сир! Вы поклялись не трогать жителей!
— О жителях никто не говорит, — жестко усмехнулся Львиное Сердце, глядя ему в глаза. В черные южные глаза — своими прозрачными, северными. Чистыми, как водичка. — Однако добрых Божьих солдат надлежит вознаградить за работу, не так ли? Хотя, возможно, кто-то из местных и пострадает, когда наши войдут в город — всякое случается на войне… Солдаты — ребята горячие, а горожане часто слишком дорожат имуществом, чтобы отдать его добровольно… Особенно если они еретики и ненавидят крестоносцев.
Сентуль с тихим рычанием сделал шаг вперед. Мигом позже, чем его руки схватили синюю ткань котты на груди принца, его уже держало несколько человек. Наследник короля брезгливо отряхнул грудь, на которой остались темные полоски от сентулевых пальцев, приказал:
— Уведите вы этого одержимого. И помните — чтобы ни единый волос с головы не упал!
Рычащего, вырывающегося графа потащили к выходу из шатра — и по дороге он успел лоб в лоб столкнуться с Амори, широкий рот которого растянулся в многозубой улыбке торжества. «Я все-таки достал тебя», прочитал Сентуль на его лице, «Достал лучше, чем мог надеяться!» И в голос зарыдал, уже не стыдясь ни врагов, ни товарищей.
Последующие сутки ему пришлось кричать, не переставая. Он ревел, как зверь, забыв о собственном достоинстве, забыв обо всем на свете — стараясь только заглушить неистовые вопли, доносившиеся из-за серых стен обреченного Марманда. Города, которого он, Сентуль, предал на заклание. Похоже, будто вопили сами стены — голосами женщин, детей, голосами убиваемых и убивавших — пять тысяч трупов, не меньше, а то и десять, довольным голосом говорил солдат, который пришел сменить на карауле товарища, охранявшего пленников. Тот стремился успеть в город, пока еще не все разграбили, и завидовал другу, притащившему в лагерь гору какого-то тряпья, очевидно, одежды. Вдобавок несколько серебряных подсвечников и толстый кошель.
Беги скорей, напутствовал его везунчик; старайся за монфоровыми людьми прибиться — эти и не грабят почти, только режут. Спеши, потому как на закате государь объявил поджог.
И еще бы, поджечь — это обязательно, рачительно соглашался второй часовой. Столько трупья гнить оставлять — видано ли дело. А все хорошее оттуда до заката вынесем, если Бог даст.
— А? — переспросил первый, потирая ухо. Граф Сентуль орал так громко, что заглушал разговор. — Вот ведь вопит, чертяка, совсем, видно, помешался. А велено, чтобы целехонек был — иначе нам же и всыплют. — И, расхрабрившись, сержант просунул голову в шатер, где катался по полу связанный — на всякий случай связанный, чтобы себе не повредил — несчастный граф. — Эй, вы, мессир пленник… Кончайте орать-то. Может, вам водички принести? Или винца?
* * *
Тулуза была готова к осаде. Еще как готова. Еще с самых подступов франков к Марманду граф Раймон — графы Раймоны, если вернее — рассылали гонцов, созывая всех окрестных сеньоров собираться в Тулузе со своими рыцарями. Войско Луи — большое, движется медленно; небольшие отряды со всех сторон стягивались в город куда быстрее. Всякий понимает: выстоит Тулуза — и весь юг будет жить. А не будет Тулузы — и ничего больше не будет. Не двести девятый год на дворе, чтобы пробовать отсидеться в своих маленьких «неприступных» замках, понадеявшись, что авось не тронут… Изменилось все-таки лицо нашего края. При известии о падении Марманда — все жители погибли, город сожжен — по-прежнему плакали, но уже более от злости, нежели от страха. Не те уже времена, чтобы бояться, как было некогда с Безьером — с франками нельзя договариваться, с франками можно только драться. Мы познали это на опыте — на таком незабываемом опыте, что не дай Бог никому.
Так, или примерно так, говорил Рамонет на собрании муниципалитета. Консул, известный своей осторожностью, в основном порожденной месяцами в Монфоровой темнице, предлагал старому графу отправить гонцов навстречу франкскому войску. Спросить, чем граф Раймон прогневил короля, своего сюзерена и родича? Насчет присяги все можно решить с небольшой свитой — если ему нужны доказательства верности, пусть прибудет в Тулузу как гость.
Старый граф барабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он всерьез размышлял над предложением — через столько лет не разучился хотеть мира и доверять другим. Однако Рамонет воспротивился, и его юная горячность, хотя и вызывала у многих консулов постарше недоверие, однако же зажигала сердца. Этот юноша двадцати одного года от роду под Бокером сделался мужчиной и воином — и своим пылом мог создать сердце воина в ком угодно. Даже в старике. Даже в простолюдине, в жизни не державшем оружия.
— Да вы что, братие? Стены у нас крепкие; войска много, особенно если не терять время на переговоры, а собрать всех, кого только возможно! Не собираюсь я лебезить перед франкским принцем, это он начал войну — не мы! Давайте лучше камнеметы строить, а не в болтовне упражняться! Пилигримы! Видели мы таких пилигримов! Это кабацкое ворье, и чтобы честные тулузцы против них да не выстояли?
Граф Раймон смотрел на него с нескрываемой гордостью. Еще бы — есть чем гордиться, есть кому оставить город и страну, отходя на покой. Горячий, страстный, всеми любимый, прекрасный воин. Надежда и оплот. Признаться, такими же глазами на молодого Раймона смотрел и я. Что там — вся Тулуза.
Продолжал граф гордиться, уступая сыну главное место, и когда в дом Аламана явилась депутация консулов. Не к отцу явилась — к сыну. Предлагая за счет города предоставить кров и пропитание для всех рыцарей со стороны, которые окажут честь пополнить наши войска. Сказали, что сегодня же начинают закупаться на муниципальные деньги снабжением — в расчете на пять или более недель.
Рамонет церемонно склонил голову в знак согласия, после чего, повинуясь второй своей, порывистой натуре, бросился на вигуэра и сжал его в мальчишеском объятии. Поцеловал старые обвисшие щеки. И когда седой советник пришел в себя, глаза его были мокрыми от любви.
В тот же день Рамонет разослал гонцов. Меня он послал в Фуа. В Фуа — потому что я сам попросился. Хотел еще повидаться с Роже-Бернаром, с Лупом… да что греха таить, и с Гильеметтой. Ради Гильеметты я слегка нарушил приказ Рамонета — ничего ему не сказав, поехал в Фуа не кратчайшей дорогой, через Отрив и Саверден, а сделал крюк в сторону Кастельнодарри. Потому как Авиньонет прямо на этой широкой дороге стоит. Задержался я не более чем на несколько часов — даже ночевать в доме Альфара не собирался. Но новая осада почему-то пугала меня — хотелось повидаться с дорогой мне женщиной, быть может, в последний раз. Печать Рамонета на свитке, который я демонстрировал всем стражам крепостей, открывала любые двери. В дом байля я явился поздно вечером, молясь, чтобы Раймона Альфара не было дома: и молитвы мои были услышаны. Я невольно поднял Гильеметту с постели; она вышла в одном шенсе, с повязанными косынкой волосами, с заспанными глазами. Я обнял ее, теплую и пахнувшую сном, расцеловал в обе щеки — и очень удивился, когда молодая женщина стеснительно оттолкнула меня, приговаривая: «Мессен, оставьте, я замужняя дама!» Я-то и забыл, что хотя я ей и брат, однако она об этом не знает.
Гильеметта распорядилась принести нам вина и закусок. Мы провели пару часов вдвоем — впрочем, в присутствии заспанной служанки, которую сестрица позвала нарочно: чтобы видела — не любовник к хозяйке заявился, а попросту друг ее брата. Нечто вроде кузена. Мы посидели у окна, за которым медленно светлела июньская ночь, не успев и сделаться настоящей ночью. Говорили ни о чем. «Как здоровье драгоценного нашего молодого графа? Правда ли, что франки осадили Марманд и грозят никого не выпустить живым? Как его милость старый граф, намерен ли сражаться в этот раз или вовсе ушел на покой? Что в городе говорят об осаде?» Меня в очередной раз поразило, как просто и смиренно называет она собственного отца — мессеном графом, как говорит о Рамонете — «молодой эн Раймон», как легко принимает свою недостойность такого родства. Я рассматривал ее и пытался понять — что же в ней осталось от ее матери, простолюдинки? Может быть, что-то в чертах лица? Нет, лицо идеальное, светлокожее, как у Рамонета, только глаза темные, южные. Форма рук? Нет, руки тоже удивительно хороши… Остатки моего франкского воспитания нашептывали мне на ухо, что горожане сделаны из другого, худшего теста; а долгий опыт жизни в Тулузе уже окончательно стирал различия.
Разглядывая сестру, я заметил круглый темный синяк у нее на руке, когда рукав шенса немного сдвинулся к локтю, и невольно скрипнул зубами. Мне заочно не нравился Раймон Альфар. А при воспоминании слов Рамонета о ее браке, сказанных как-то в досужем разговоре — «Так она ж бастардка! На лучшее и не могла рассчитывать!» — Раймон Альфар нравился мне еще менее.
Впрочем, Гильеметта знала, что делала, когда выходила за него замуж. Она вообще была из тех женщин, которые знают, что делают. Не будь тут служанки, возможно, я и открыл бы тайну, что прихожусь хозяйке братом. А так — не решился; слишком много думал о времени и слишком мало выпил.
Я попросил ее благословить меня — кто знает, встретимся ли еще. «Я же не из Совершенных», — грустно улыбнулась моя сестрица — и из этой фразы я с тоскою понял, что она катарка. «Куда мне благословлять вас, сеньор: я обычная грешная женщина, живу с мужем, как подобает».
— Ну, тогда благословите не как лицо духовное… А как дама — своего рыцаря.
Она долго с сомнением смотрела то на меня, то на служанку, которая клевала носом, сидя в углу на сундуке. Потом протянула мне руку для поцелуя. На запястье виднелось несколько мелких синячков, как от сильных пальцев. Я прижал худую руку сестры к своему лбу. Чуть-чуть поразмыслив, она сняла с головы косынку с голубой вышивкой и отдала мне. Косынка была еще теплой от ее головы, пахла, как ее волосы.
Я так много хотел ей сказать. Этой тихой, кроткой женщине ослепительной красоты, про которую в ее жизни так часто забывали — что не мешало ей всех любить. Хотел спросить, где теперь ее матушка, как обошелся с ней граф Раймон; спросить, так ли сильно и безрассудно она любит своего родителя, как это делаю я… Спросить, легко ли жить среди людей, которые все до единого знают, что ты рожден вне брака. Но ничего подобного я не спросил конечно. Попросил ее молиться за меня Святой Деве — надеясь, что даже сквозь толщу катарской лжи, в которую она, увы, уверовала, молитва дойдет до ушей Заступницы. И с легким сердцем уехал в Фуа, отчего-то напевая по дороге радостные песни. Чтобы наверстать время, потерянное на сестру, мне пришлось не спать еще около полутора суток — до самого Фуа; но даже это меня не могло огорчить.
Фуа, Фуа, город по имени Вера — после Тулузы это мое самое любимое место на свете. В Тулузе, как я ни любил ее, мне страшно не хватало гор; здесь же горы вставали везде — город лежал окруженный ими, располагался будто на дне чаши. Зеленые горы, туманные, а иные — и с лысыми серыми вершинами, поросшие самшитом и нежнейшими горными цветами: самые нежные цветы вырастают из грубого камня. Фуа, где даже днем гукают смешные маленькие совки — вскрикивают, как заблудившиеся дети. Фуа, где в мае все полно тополиным пухом, так что он опадает, словно снег, по сторонам дороги. Фуа, где пахнет моросью, не долетающей до земли, и морось отнюдь не кажется неприятной — будто это особый, только здешний вид воздуха. Фуа, где перед городскими воротами цветут огромные липы… Вот настанет когда-нибудь мир, думалось мне — и тогда я непременно женюсь на Айме и поселюсь в Фуа. Почему бы мне и не жениться на Айме? Да, она не дворянка — зато дочка консула, что на юге заменяет любой пышный герб. К тому же всякому человеку, если он не монах, рано или поздно приходится жениться; а Айму я хотя бы знаю и могу ей доверять, как муж — хорошей жене. (И еще… стыдно сказать, но я льстил себе надеждой, что, женившись на Айме и приведя ее за собою в Церковь Христову, тем спасу ее душу от еретических заблуждений. Сказано же: «Жена неверующая освящается мужем верующим». Не смейся, милая моя. Я в самом деле на это надеялся). В Тулузе, на равнине, мы станем бывать по праздникам, да навещая сеньора в Шато-Нарбоннэ, если тот его снова пожелает отстроить; а в Фуа будем тихо жить под сенью двубашенного замка на высокой скале… На одной из узких тихих улиц, которые так часто переходят в лесенки — когда те или иные дома карабкаются по склонам холмов… Я даже выбрал улочку в городе, на которой хотел бы жить: оттуда из окон открывался вид на замок, и ясно слышались рога стражей рассвета, когда они трубили от башенных зубцов под желто-полосатым флагом. А по воскресеньям слушать мессу в Сен-Волюсьене, скрывшись от всякого зла под рукою святого Епископа-в-Узах. И еще чаще одолевали меня другие желания — перестать быть собой, оказаться простым трубадуром, пусть даже не дворянином — зато совсем, в полноте принадлежать этой земле. Родиться в городе Фуа и тихо провести в горах новое, спокойное и чистое детство. Какие мечты, какие надежды, помилуй нас Господь и святой Волюсьен!