Соня словно сама видела лицо Леонида, когда он это произносил, видела открытую, исполненную бессознательного кастового превосходства улыбку, видела, как он поставил на журнальный столик ногу, обутую в черный ботинок со шнурками, на кожаной тонкой подметке – они ведь собирались в театр, на какую-то модную античную стилизацию.
Слова не вполне античные, но он был в них весь – в этой свойственной только ему расчетливой беспечности. Курьезное сочетание, что и говорить. Но ведь в его мальчишеском кураже действительно был точный и мгновенный расчет. Когда вдруг засбоило электричество, а затем механическая часть дверных запоров сдалась бесшумно и мгновенно и в квартиру с намеренным грохотом ввалилось четверо с автоматами, он даже не стал проверять, работает ли телефон. «Ноль смысла», – сказала бы сама Соня. Только ведь одно дело понять, что смысла ноль, а не засуетиться напрасно – совсем другое. В считаные мгновения определить, что выскользнуть нет, не удастся, (они ведь даже оружия дома держать не могли, спасибо доносам либеральной прессы!), вычислить из четверых вожака, оскорбить его чуть больше подчиненных – перед ними. Он же просто спровоцировал тупую марионетку – окатить наглеца с головы до ног длинной очередью, тот и жал, пока было чем палить. Ну и тоже все понятно – слишком много они знали еще тогда. Кому надо, чтоб тебе перед смертью тушили сигареты о гениталии и выковыривали глаза позаимствованной в кухонном закутке открывалкой для бутылок? Блефанул и выиграл легкую смерть.
Идя между белыми крестами, она тогда знала только одно – он умер спокойным. Он знал, прекрасно знал, что Соня никогда не войдет в дом, не позвонив с улицы, не услышав в трубке знакомого голоса, если отсутствия не оговорено заранее. Да и этот знакомый голос непременно должен был сказать некоторые слова, а других слов, напротив, не должен был говорить. Полуиграя, очень уж они были еще молоды, они изобретали десятки изощренных предосторожностей, моделировали десятки положений – обессилев от другой игры, любовной, раскинувшись среди черного шелка простыней, на матрасе из природной губки, на новенькой кровати под старину.
Леонид любил роскошь, и Соня, когда надоедало шокировать драными джинсами родню мужа, иногда ему уступала. Не часто, конечно, но в тот день, когда не ответил телефон, она три часа просидела в салоне, терпеливо снося парикмахерские попытки соорудить из ее непокорно прямых волос замысловатую вечернюю прическу с большими и маленькими локонами.
Им удалось тогда скрыться, всем четверым, хотя они и дождались полицию вместо Сони.
Отсчитывая от этого дня, ей суждено было узнать последние слова мужа только через три с половиной года. Третий боевик из четверых (двоих не удалось взять живьем) раскололся почти мгновенно. Револьвер, скользящий по лицу, хорошо стимулировал его память. Она проверяла. Сходилось все – он вспомнил, что Леонид был в белой рубашке со стоячими воротничками, но еще без бабочки, вспомнил еще множество всяких мелочей, свидетельствующих, что не сочиняет. Да и откуда бы этой твари такое сочинить? Когда он произнес самую полную фразу трижды без новых добавлений, Соня, торопясь, чтоб эта недостойная пасть, донесшая до нее последние слова мужа, не сумела ничего больше прибавить своего, запихнула в нее ствол.
Но выстрелила она не сразу. С минуту она смотрела в молодое, похоже, их ровесника, лицо, разделенное как бы надвое: покрытые темным загаром лоб, нос и верхняя часть щек, а снизу все белое, даже густая щетина не может скрыть этой синеватой белизны. Боевик поспешил расстаться со своей «моджахедской» бородой в тщетной надежде сбить со следу, обмануть смерть. Но Смерть смотрела на него, улыбаясь углами губ, улыбаясь глазами, в которых плясали маленькие огоньки. У Смерти была девчоночья густая челка, ее волосы были собраны в конский хвост широкой деревянной заколкой, она была одета в рубашку из голубой джинсовки. Бесполезно было подскуливать, ощущая этот соленый холод металла во рту, лицо Смерти дробилось над ним из-за заливающих глаза слез, самых искренних, обильных, стекавших по щекам. Не надо, нет, не надо, не надо![45]
Это был последний раз, когда она убивала их с хоть какими-то эмоциями.
До этого было еще много дней, много кропотливых дорогостоящих усилий.
– София, погоди, – отец Димитрий наконец решился нарушить ее одиночество.
Она замедлила шаг, остановилась, поправила отогнутый ветром шарф, улыбнулась одними губами, но спокойно.
– Я хотел поговорить с тобой, – негромко сказал отец Димитрий. – Нет, не думай, не о Леониде. Едва ли есть еще что-то, чего бы мы могли друг другу о нем сказать. Мне хочется просто по-стариковски поболтать с тобой немножко. В доме будет неудобно, народу собралось так много…
– Давайте поболтаем, отец, – ее спокойствие было невыносимо. Ему было бы легче, если бы она плакала. Господи, пошли ей дар слез, бедняжке! – О чем?
– О России. Я ведь верно понял, София, что ты не намерена теперь воротиться на родину?
– Быть может, на полгода, еще не знаю, как все сложится. Но жить я не собираюсь ни в России, ни в Греции. Скорее всего просто потому, что мне вообще больше не нужен свой дом. Даже если он размером со страну.
– Только поэтому ты не хочешь жить и в Греции?
– А есть еще какая-то причина?
– Ты ведь превосходно поняла, о чем я. Твой муж осуждал соотечественников.
– Он много кого осуждал. Что ж мне теперь, на Марс, что ли, переезжать? Так там, говорят, воздуха нет.
– Соотечественников он осуждал больше других, – отец Димитрий говорил со странной одышкой, словно ему-то воздуха не доставало как раз здесь, на этом пронизанном остриями кипарисов благовонном просторе, на ветру, несущем слабый привкус морской соли, – Даже я не могу сейчас здесь остаться.
– Уж будто? Разве не Греция – «единственная страна в этом безумном мире, которая спасет себя», отец? – молодая женщина попыталась смягчить голосом интонацию. Она не язвила нарочно, просто не умела иначе.
– Я не отказываюсь от своих слов и сейчас, – отец Димитрий не обратил внимания на непроизвольный выпад невестки. – Греция спасет себя, но других не спасет. А Россия спасет других, если только ей самой удастся спастись. Лет пятнадцать назад, даже больше, я ведь ездил по России в составе совокупной делегации Православных Церквей. Ты едва ли знаешь, София, но тогда шли мощные объединительные процессы. Не все вышло, как хотелось, но многое. Это, конечно, усилило православный мир. Многое, тем не менее, неприятно поразило меня в России тогда. Огромная страна, церковные иерархи слишком высоко стоят. Неестественная высота поднимает их над народом. Закрытые резиденции, представительские автомобили, десятки референтов и секретарей на интернете и телефонных проводах, фильтрующих допуск простых смертных к владыке. Архиепископ служит в праздник в соборе, видит толпы верующих, среди них – молодежь, женщины с детьми на руках, посещает наполненные студентами семинарии, посещает поднимаемые деятельным монашеством из руин обители. Он видит свежеизданные в церковных издательствах книги, читает богословские журналы. И ему начинает казаться, что он – архиерей православной страны. Опаснейшая иллюзия! Дитя мое, я смотрел тогда статистику. Ужас, бред! Тех, кто заявляет себя православными, больше, чем тех, кто верует в Бога. Подумай, дочка, они свели Православие к национальному колориту! К крашеным яичкам и куличам. Процент людей, соблюдающих посты, почти не увеличился, каким был при коммунистах, при гонениях, таким и остался[46]. А священники на приходах жаловались на проблему «захожан». Это люди, считающие себя воцерковленными, но на самом деле они не таковы. Для «захожанина» нормально покрестить ребенка, но не думать о его религиозном воспитании, венчаться в церкви, а потом разводиться, ходить в храм раза два-три в год. Многие верующие рассказывали мне тогда, что недавно Страстная Седмица пришлась на эти невнятные послекоммунистические майские праздники. И что же? По всем телевизионным каналам шли развлекательные программы, кривлялись паяцы, шуты. Где хоть тень уважения к скорби православных? Разве у нас в Греции такое бы потерпели? А эти нелепые новогодние балы в разгар Рождественского поста? Оставим сейчас мучительный спор о календаре. Скажем одно – христианское государство приспосабливается к календарю Церкви, не наоборот! Россия должна понять – в отличие от Греции, православная ее часть – это меньшинство общества. Только потому, что храмов не так много, возникает иллюзия православного большинства.
– Но почему Вы всеми мыслями сейчас в России, отец? – София отметила про себя, что эта длинная взволнованная тирада говорит о том, что свекор жив еще не только внешне. А ведь потеря непутевого любимого сына могла смертельно иссушить душу, оставя плоть лишь тащиться до могилы сколько положено еще лет. Хорошо, что этого не случилось.
– Потому, что мысли всего лишь опережают меня самого.
– Что Вы хотите сказать?!
– То, что сказал. Мои слезы промыли мне глаза, дочка, но я не могу преодолеть своего отторжения от соотечественников. Я многое понял, немыслимо дорогой ценой, а они, они остались прежними. Лучше мне покинуть Грецию, чтобы не искушать Господа гневом слабого сердца. Я нашел иную ниву для миссионерства. Я нашел место, где нужен. Пусть князья Церкви витают в облаках иллюзий, Бог им судия, но в скромной массе среднего духовенства лишних иереев нет. В России я приму монашество, и Димитрий Севазмиос исчезнет навсегда с его виной.
– Когда Вы едете, отец?
– На грядущей неделе. Дела с банковскими счетами и недвижимостью я переложил на братьев. Думаю, я найду там применение своим деньгам. Родственники позаботятся и о твоей доле. Согласно завещанию Леонида, они рассредоточат твои средства по различным счетам, так, чтобы ты могла снимать деньги при любых обстоятельствах. Не беспокойся, наша семья собаку съела в финансовых хитростях. Знаю, что эти деньги тебе нужны, и приблизительно догадываюсь, как ты станешь их использовать. Я тебя не сужу, София, я не вправе никого судить не только как христианин, но как человек, наделавший слишком горестных ошибок. Хочу сказать лишь одно. Благодаря деньгам Севазмиосов твои возможности удесятерятся. Пусть же Господь поможет тебе удесятерить ответственность. Знаю, ты не веруешь, хотя мы никогда об этом не говорили. Ты лишь соблюдала правила, чтобы не огорчать мужа и его семью. Думаю, это было только уздою для твоей непокорной души, думаю, сейчас ты сбросишь эту узду, ты разорвешь даже пустую оболочку церковности. Не меняйся в лице, дитя, в национальном характере греков заложен реалистический взгляд на вещи. Я был бы удивлен, узнав, что ты переступишь по своему желанию порог храма хоть раз в ближайшие десять лет. Но именно лишенным иллюзий взглядом я вижу сейчас, что ты еще придешь к Богу, София. Еще не скоро, но придешь. Прости за все. Знай, что я молюсь о тебе.
– Отец… Только теперь я поняла, в кого мой муж был таким необычным, таким особенным. Право, наследственность великая штука. Простите меня за внуков, которых нет, прежде всего за них.
«Откуда, в самом деле, у него вещь отца Димитрия?» – в который раз подумала София, спускаясь в авторемонтную мастерскую. Подземная мастерская была недостроена, так же, как и здание супермаркета над ней, но по случаю пятницы никаких работ не велось. Мешки цемента, мотки кабеля, голый бетон стен, какие-то слегка фантасмагорические очертания домкрата. В старых фильмах такие места служили чем-то вроде городской сублимации дремучего леса. Именно в них на героев чаще всего нападали чудовища – гангстеры, инопланетяне или монстры. Сколько ж лет она не смотрела самых обычных фильмов?
– А что, неплохое место, Софи? И выходов много, и легко было расставить ребят на подступах.
София кивнула своему спутнику. Узкие окна под потолком, уже покрытые густой строительной пылью, давали не слишком много света, но когда молодой человек отодвинул кусок толя, закрывавший недостроенный автомобильный въезд, выявились все подробности неприглядной обстановки. От отдыха рабочих остались складной стул, старая обычная табуретка в пятнах краски и несколько ящиков из-под марокканских апельсинов.
Послышались шаги: в проем спускался высокий человек в весьма уместном здесь комбинезоне рабочего. Впрочем, счесть рабочим его можно было только не приглядываясь: высокий лоб, круги усталости под глазами и бледноватое лицо изобличали не физический род занятий. Военная осанка и скупость движений вовсе сбивали с толку.
– Я как раз заплутал было, но тут услышал, как вы расчищали этот проход, – сказал он вместо приветствия.
– Не в обиду будь Вам сказано, не могу взять в толк, для чего нужно, чтоб Вы здесь были, – Нахмурилась София. – Пожалуй, жалею, что обмолвилась давеча об этой истории.
– Да бросьте, я не помешаю. Посижу себе, послушаю. Для чего, сам не умею пока сказать, но ведь не только у Вас, Софи, бывают интуитивные ощущения.
София не успела ответить, напряженно вскинув руку в приказе хранить тишину. Было заметно, что новые шаги, еще еле слышные из глубины здания, понравились ей куда меньше. Лицо ее вдруг осунулось. Человек, вышедший шагах в тридцати из-за фанерной обшивки не установленного оборудования, был несомненным арабом – высокий, полноватый, как и свойственно обыкновенно арабам средних лет, живущим в телесной лени, с каштановыми волнистыми волосами и полными, чувственными губами. В светлом летнем костюме, щеголяющий обилием тяжелого золота – перстень-печатка, запонки, булавка, и все это утыкано рубинами.
– Вы уже убедились, что я не привел за собой хвостов? – Он опустился напротив Софии на пыльный ящик с небрежностью человека, имеющего много одежды, о которой заботятся наемные руки. – Добрый вечер, госпожа Севазмиу.
– Не убеждена, что даже вечер может быть одновременно добрым для обеих сторон, – София улыбнулась жесткой улыбкой. – Перейдем к делу, ради которого Вы меня побеспокоили.
– Спорный вопрос, кто кого побеспокоил первым, – собеседник вежливо склонил голову. – Вчера у меня был обыск, не говоря уже о незаконном вторжении.
– Право? Надо думать Вы, как подобает достойному гражданину, попытались задержать преступника и, во всяком случае, тут же уведомили властей?
– Неужели мою беседу с Софией Севазмиу уже запечатлел фотограф?
– Нет, ничего не пишется и не снимается. А может, и снимается и пишется, с какой стати Вам верить мне на слово?
– В любом случае это не имеет уже ни малейшего значения. Итак, вчера была сделана попытка залезть в мой компьютер. А содержимое моего компьютера вас всех так заинтересовало потому, что я – руководитель Парижской лаборатории ядерных исследований, – Ахмад ибн Салих двусмысленно усмехнулся.
– Уж, во всяком случае, ядерной дрянью интересуюсь не я, – София напряженно вглядывалась в араба, ее глаза ощупывали лицо собеседника, словно пальцы слепца. – Пусть на эту тему в Москве головы болят. Или в Токио. Еще Тель-Авив есть, чтобы дергаться на сей предмет.
– Софи, никто Вас и не подозревал в чрезмерном любопытстве к ядерным разработкам, – двадцатичетырехлетний красавец Ларошжаклен[47], один из семи предводителей подполья, тряхнул светлыми кудрями. В условиях конспирации давно сделался дурным тоном чрезмерный интерес к чужим биографиям, поэтому уже мало кто знал наверное, настоящее это имя или некогда удачно налепленное кем-то прозвище. – Идея была моя, надо признаться, неудачная.
– Неудачная, но только не потому, что я подстраховался от такого любопытства, – парировал Ахмад ибн Салих. – Надо сказать, вы попали пальцем в небо. Пусто не у меня в компе. Пусто в лаборатории. На самом деле никакой лаборатории нет. Это пустышка. Нечто наподобие разрисованных плоских обманок голландской школы, тех, что ставились на стол изображать объемные предметы.
– В России сказали бы Потемкинские деревни, – заметила София, не отрывая от собеседника взгляда. От нее, в отличие от мужчин, слишком удивленных самой информацией, не укрылась несуразность того, что мусульманин упоминает о голландской школе. Конечно, те времена, когда ваххабиты шерстили мусульманские же кварталы, рвали картины и ломали музыкальные инструменты, уже миновали. Из мусульманской европеизированной интеллигенции кое-кто позволяет себе иметь дома рояль, «бесфигурные» картины. Но все же слышать от араба упоминание о живописи как-то неестественно.
– Это слишком хорошо, чтобы можно было поверить, – резко бросил Ларошжаклен.