Время рожать. Россия, начало XXI века. Лучшие молодые писатели - Ерофеев Виктор Владимирович 7 стр.


Софья Купряшина

ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ

История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.

Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.

— Куда полезла, бабуля? — спрашивал ее продавец.

— Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?

— Ну работай, бабуля, работай.

Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.

Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла — заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу, и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25 % штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых поллитры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.

Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.

— Я бычок подниму, горький дым затяну, люк открою, полезу домой. Не жалейте меня, я прекрасно живу, только кушать охота порой, — пропела Серафима Генриховна.

— У-у-у-а! Ах! Ах! Ах! — отозвался колли.

— Ну что, пёсочка, нравится тебе мое пенсне? — спросила она.

Пес немного подумал и убежал.

Она оделась и побрела дальше, в глубину горбатых извилистых переулков, в сторону двухэтажного темно-красного здания, обнесенного небольшим железным забором. Два или три раза она оглянулась на Москва-реку, вода которой темнела и искрилась, подумала что-то смутное о своих возможностях, а затем решительно свернула в прохладную аллею, предшествующую вытрезвителю.

— И долго ты еще будешь таскаться сюда, чучело? Ща так въебу — мало не покажется, — приветствовала ее дежурная.

Все двери были распахнуты настежь.

Серафима Генриховна виновато улыбнулась и пожала плечами.

Загремели ключи.

— Громова! Мыть пол. Кошелькова! Уймись. А то у дежурного сосать будешь.

Закипал чайник на плитке. Женщины различных званий доставали из пакетиков печенье, бутерброды, огурцы и другую снедь.

Тихую и стеснительную Серафиму Генриховну повели в «аквариум». До ночи ей надо было помыть дурно пахнущие клеенки с кроватей, подмести и помыть пол, протереть по возможности окна. Она еще ёбнула маленько из своей бутылки, закусила хлебом и стала готовить ведра и тряпки.

Дежурная как-то странно посмотрела на нее, поманила и протянула бутерброд с сыром:

— На. Все равно на пол упал.

Серафима Генриховна вытерла бутерброд пальцами и съела.

— Ха-ха. Как жестоко они обманулись, — думала она неизвестно про что, наблюдая за ненормальными бабочками и какими-то зелеными прыгучими полукузнецами, играющими в смертельные игры с лампочкой. Они уже несколько раз серьезно обожглись о стекло, поэтому летали и ползали по очень странным траекториям. В воздухе носилось сумасшествие. Многие уже благополучно сдохли.

В «аквариум» втолкнули голую профессора Голубятникову, сильно дав ей по жопе дубинкой. Серафима Генриховна уже закончила с клеенками и стала наблюдать за Голубятниковой.

— Не могли бы вы позвонить моему бывшему мужу, чтобы он забрал меня отсюда? — сказала профессор.

— А вы уверены, что он захочет вас забирать?

— Логично. Дело в том, что у меня украли бульон, благовоние и ароматические салфетки. Угостите сигареткой, Симочка.

Поговорили о современном состоянии нашего общества, об изменениях в структурах правопорядка.

На вахте уже перешли к тортам.

Серафима Генриховна все больше и больше убеждалась в том, что очень не любит женщин. Ее мальчики-продавцы из палаток, с которыми она проводила первую половину дня, были, конечно, сволочата и воры, но в них было гораздо больше человеческого, чем в профессорше или в дежурной. Она не могла объяснить это логически.

На лампочке потрескивали хитинные покрытия кузнецов.

Босую профессоршу с отвисшей грудью и длинным носом повели на оправку. А в коридоре она вдруг ломанулась и хотела выскочить на улицу. Ей съездили дубинкой по и без того кривому носу. Она все твердила, что завтра в восемь утра у нее пресс-конференция в Институте перинаталогии, однако трезветь и не думала.

— Ладно, не ссы в компот, — сказала разочарованная Серафима Генриховна и отвернулась к стене, натянув вонючую простыню себе на голову.

Она давно уже не могла спать нормально, и полтора-два часа полуобморока сменялись таким же временем бессмысленного бодрствования. Ей виделось разное. Представилось, например, что утром дежурные подгоняют к «аквариумам» по тележке с чаем в подстаканниках и небольшим бочком с пирожками с мясом. Ого! Нет. С мясом уже слишком. Мясо вызывает ненужные воспоминания. Она давно уже отучила себя думать о прошлом. Нет, просто по такому маленькому рогалику. А в чае — сахар. Когда это было? Она обняла сама себя, улыбнулась и поудобнее устроилась на койке. Собственные руки показались ей чужими. Это было хорошо.

В соседнем «аквариуме» было весело. Кто плакал, кто вопил, кто ржал, кто лежал в обмороке, а какая-то женщина страшно стучала воблой в стекло. Начинало рассветать.

Серафиме Генриховне казалось, что она лежит на дне корзинки, выстланной чем-то теплым и мягким. Она была защищена со всех сторон, и больше уже ничего не боялась.

А в семь часов утра она уже шла на работу по пустынной набережной, залитой солнцем. Было очень чисто и свежо. Серафима Генриховна спустилась по каменной лестнице к самой воде. «Почему этот мост называется Большой Каменный? А другой — Окружной. Есть еще какие-то: Красный или Краснохолмский? Каждая остановка речного трамвайчика называется именем моста. А может быть, уже и нет. Когда это было?» Она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила. Представила, что сейчас у нее вырастут ослиные уши. Усмехнулась, глядя на прочно утвердившееся солнце. Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой.

Вчерашний колли был как раз на утренней прогулке и помахал ей хвостом.

На крышах домов загорали люди.

Софья Купряшина

ПОСЕЩЕНИЕ ГРАФА ТОЛСТОГО

«Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить!» — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.

Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости». Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.

Утром он все частично вспомнил, и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.

— Жана! — позвал он робко.

— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.

— Приятного аппетита, — ответил граф.

— Нежёвано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно ответила Софья Соломоновна.

— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.

— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!

— Мне отседова не видать. Очки давай.

— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.

— А какой анамнез?

— Трещина в кости.

— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…

Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукою туда-сюда.

День догорал.

— Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!

Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как семидесятилетний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.

А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала «вот теперь я избавлена от мук душевных» и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „Где поймаю, там ебу?“ Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро». Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.

— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков бы приказала…

— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.

— Та ла-а-анна…

— Ну как хошь.

Полдень близился.

— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.

— Какие три пласта? — удивилась жена.

— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…

— Что, опять не идет?

— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.

Графиня шмыгнула носом точь-в-точь как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.

А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.

— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить «носильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог: «Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?» А он: «Тринадцатую». А я ему: «Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…»

Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается — идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…

Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.

Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!

Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.

У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.

Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.

— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.

— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.

— Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать. Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло.

Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочой, перегаром и уксусом.

— Да Толстой ли это? — усомнился я и сказал робко:

— Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом 1?

— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.

Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.

Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка». Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку».

Ярослав Могутин

ЛУЧШАЯ ГРУДЬ ПОБЕДИТЕЛЯ

Памяти Уильяма С. Берроуза

…Грегг не выдержал, встал с кровати и начал напяливать на себя проклепанную кожаную сбрую. Да, кажется, его звали именно Грегг. Он не мог скрыть возбуждения, его руки тряслись, член скукожился, как будто его долго держали в ледяной воде. «ВООБЩЕ-ТО, ОН У МЕНЯ ДОВОЛЬНО БОЛЬШОЙ!» — виновато улыбаясь, сказал он. «Ну да, ну да, — думал я, — валяй дальше!» Спектакль продолжался. Грегг суетливо разбирался с устройством портупеи, мучительно пытаясь сообразить, что и куда нужно совать. Я был неумолим и продолжал смотреть на него прямо в упор, вместо того, чтобы посодействовать в его нелегком деле.

Назад Дальше