Они собрали пять фунтов. Миссис Вивиш взялась передать их черному узлу. Шоферы расступились перед ней; наступило неловкое молчание. Черный узел поднял лицо, старое и изнуренное, как лицо статуи на портале средневекового собора; старое лицо, но при взгляде на него было ясно, что принадлежит оно женщине еще молодой. Ее рука дрожала, когда она взяла банкноты, а когда она открыла рот и произнесла едва слышные слова благодарности, стало видно, что у нее не хватает нескольких зубов.
Компания распалась. Каждый пошел своей дорогой: мистер Меркаптан направился в свой будуар рококо, в свою миленькую спальню барокко на Слон-стрит; Колмэн с Зоэ — к бог знает каким сценам интимной жизни в Пимлико; Липиат — в свою мастерскую в районе Тоттенхэм-Корт-род, одинокий, груст-
но-мечтательный и, быть может, чересчур сознательно сгибаясь под тяжестью несчастий. Но несчастье бедного Титана было вполне реальным, потому что разве он не видел, как миссис Вивиш уехала в одном такси с этим неотесанным болваном Опп-сом? «Нужно закончить танцами», — прохрипела Майра со смертного одра, на котором вечно пребывал ее беспокойный и усталый дух. Бруин послушно дал адрес, и они уехали. А после танцев? О, неужели возможно, что этот жуткий ублюдок — ее возлюбленный? И чем он ей нравится? Неудивительно, что Липиат шел согнувшись, как Атлас под тяжестью Вселенной. И когда на Пиккадилли запоздалая и неудачливая проститутка выскользнула из темноты навстречу ему, шагавшему, не замечая ничего вокруг — до такой степени он был поглощен своим горем, — и окликнула его безнадежным «развеселись, мальчик», Липиат откинул голову назад и титанически рассмеялся с жуткой горечью благородной и страждущей души. Даже на несчастных уличных женщин действовало горе, излучавшееся из него волна за волной, подобно музыке, как он это любил себе представлять, в ночную тьму. Даже уличные женщины. Он шагал и шагал, еще более безнадежно согбенный, чем раньше; но больше он никого не встретил.
Гамбрил и Шируотер жили оба в Паддингтоне: они вместе молча зашагали через Парк-лейн. Гамбрил переменил шаг на ходу, чтобы попасть в ногу со своим спутником. Идти не в ногу, когда шаги так громко и гулко звучат на пустом тротуаре, было, по его мнению, неприятно, неловко и даже почему-то опасно. Шагая не в ногу, человек, так сказать, выдает себя, дает ночи почувствовать, что идут два человека, тогда как, если шаги звучат в унисон, можно подумать, что идет только один человек, ступающий тяжелей, внушительней и уверенней, чем каждый в отдельности. Итак, они шли в ногу по Парк-лейн. Полисмен и три поэта, повернувшиеся друг к другу спиной, каждый у своего фонтана, — вот и все человеческие существа, кроме них двоих, пребывавшие в сиреневом свете электрических лун.
— Это ужасно, это возмутительно, — сказал наконец Гамбрил после очень долгого молчания, в продолжение которого он смаковал свое возмущение по поводу всего этого. — Жизнь, видите ли...
— Что возмутительно? — осведомился Шируотер. Он шел, наклонив свою большую голову, сжимая шляпу руками, заложенными за спину; шел неуклюже, на каждом шагу переваливаясь всем своим грузным телом. Где бы ни находился Шируотер, он всегда занимал столько места, сколько заняли бы два или три обыкновенных человека. Освежающие пальцы прохладного ветра перебирали его волосы. Он обдумывал опыт, который намеревался поставить у себя в физиологической лаборатории в ближайшие дни. Нужно посадить человека за эргометр в нагретой камере и заставить его работать по нескольку часов подряд. Он, разумеется, будет усиленно потеть. Нужно будет устроить приспособления, чтобы собирать пот, взвешивать его, анализировать и так далее. Интересно будет посмотреть, что получится через несколько дней. Из его организма выйдет столько солей, что может измениться состав крови; могут произойти также и другие весьма любопытные вещи. Опыт будет замечательный. Восклицание Гамбрила нарушило ход его мыслей. — Что возмутительно? — спросил он несколько раздраженно.
— Эти люди в ночном кафе, — ответил Гамбрил. — Возмутительно, что человеческим существам приходится жить так. Хуже, чем собакам.
— Собакам жаловаться не на что. — Шируотер ухватился за какое-то боковое ответвление его мысли. — Равно как и морским свинкам и крысам. Все эти проклятые антививисекциони-сты шумят, сами не зная из-за чего.
— Но вы только подумайте, — воскликнул Гамбрил, — что пришлось пережить этим несчастным! Пешком всю дорогу до Портсмута в поисках работы; а женщина — беременная. Это ужасно. А потом, как ужасно обращаются с людьми, принадлежащими к их классу. Это невозможно себе представить, пока сам не испытаешь. На войне, например, когда полковые врачи выслушивали у вас легкие, они обращались с вами так, точно вы тоже принадлежите к низшему классу, точно вы тоже один из этих несчастных. Это раскрывало вам глаза на многое. Вы чувствовали себя как корова, которую втолкнули в товарный вагон. И подумать только, что большинство наших ближних всю свою жизнь подвергается таким вот издевательствам!
— Гм, — сказал Шируотер. «Если человек будет потеть и потеть до бесконечности, — решил он, — он в конечном счете умрет».
Гамбрил посмотрел сквозь ограду в глубокую тьму парка. Тьма была огромна и меланхолична; то здесь, то там ее пронизывала нить уходящих вдаль огней.
— Ужасно, — сказал он и несколько раз повторил это слово: — Ужасно, ужасно.
Все безногие солдаты, вертящие шарманку, все лоточники в рваных башмаках, продающие безделушки на мокрых тротуарах Стрэнда; на углу Карситор-стрит и Чансери-лейн старуха со спичками, вечно держащая у левого глаза платок, такой же желтый и грязный, как зимний туман. Что у нее с глазом? Он никогда не осмеливался взглянуть и проходил мимо, будто не замечая ее, или порой, когда туман был особенно холодный и промозглый, останавливался на мгновение и, отвернувшись, бросал ей медную монетку на поднос со спичками. И убийцы, которых вешают в восемь часов утра, когда человек смакует в сладостном полузабытьи последние остатки сновидений. И чахоточная поденщица, приходившая работать к его отцу до тех пор, пока не ослабела окончательно и не умерла. И влюбленные, отравлявшиеся газом, и разорившиеся лавочники, бросавшиеся под поезд. Имеет ли человек право быть довольным и сытым, имеет ли он право на образование и на хороший вкус, право на знания и на разговоры и на утонченную сложность любви?
Он еще раз взглянул сквозь ограду на непроницаемую древесную тьму парка, на бусы огней. Он взглянул — и вспомнил другую ночь, много лет назад, в годы войны, когда огней в парке не было, а электрические луны на улицах были почти все в затмении. Он шел один по этой же улице, обуреваемый меланхолией, которая, хотя причина ее была иной, как две капли воды походила на меланхолию, переполнявшую его душу сегодня. В то время он был влюблен до безумия.
— Что вы думаете, — внезапно спросил он, — о Майре Вивиш?
— Что я о ней думаю? — сказал Шируотер. — Пожалуй, я вообще ничего о ней не думаю. Она ведь не очень подходящий материал для размышлений, не правда ли? Как женщина, впро-
чем, она показалась мне довольно привлекательной. Я обещал пообедать с ней в четверг.
Гамбрил вдруг почувствовал потребность излить душу.
— Было время, — сказал он деланно безразличным, легкомысленным и небрежным тоном, — много лет назад, когда я совершенно потерял из-за нее голову. Совершенно... — Эти влажные пятна от слез на подушке, такие холодные, когда в темноте положишь на них щеку; и нестерпимая боль, когда плачешь, бессмысленно, о чем-то, что ровно ничего не значит, что значит все на свете! — Это было в конце войны. Помню, я шел однажды ночью по этой мрачной улице, в полной темноте, корчась от ревности. — Он замолчал. Как привидение, как темный, преследующий дух, он ходил за ней по пятам, безмолвно, безмолвно умоляя, взывая о любви. «Слабый безмолвный человек», — говорила она о нем. Однажды, на два или на три дня, из жалости, а может быть, просто из желания отделаться от утомительного призрака, она дала ему то, о чем он молча безнадежно молил, — дала только для того, чтобы почти сейчас же отнять у него свой дар. В ту ночь, когда он шел по этой же улице, желание выпило из него всю жизнь, и его тело казалось опустошенным, до боли, до страдания пустым; ревность неустанно напоминала ему, с беспощадной злобой, о ее красоте — о ее красоте и о тех ненавистных руках, что теперь ласкали ее, о тех глазах, что теперь смотрели на нее. Все это было давным-давно.
— Она безусловно хороша, — сказал Шируотер, с запозданием отвечая на одну из последних фраз Гамбрила. — Я охотно признаю, что она может доставить человеку, связавшемуся с ней, немало тяжелых минут. — Ему вдруг пришло в голову, что после одного или двух дней непрерывного потения человеку, возможно, будет приятнее утолять жажду морскою водой, чем пресной. Это было бы очень занятно.
Гамбрил разразился дьявольским хохотом.
— Но было и другое время, — развязно продолжал он, — когда другие люди ревновали ее ко мне. — О, месть, месть! В лучшем мире воображения можно было расплатиться за старые обиды. Какие демонические вендетты доводились в этом мире до благополучного конца! — Помню, я как-то написал ей французское четверостишие. — (Он написал его через несколько лет, когда все уже давным-давно кончилось, он никогда никому его
не посылал; но это не имело значения.) — Как это там было? Ага, вспомнил. — И он продекламировал, сопровождая стихи соответствующими жестами:
Puisquc nous sommes la, jc dois
Vous avertir, sans trop dc honte,
Que je n'egale pas le Comte
Casanovesquc de Sixfois[52].
Льщу себя надеждой, что получилось довольно изящно. Вернее — элегантная грубость.
Хохот Гамбрила раскатывался под Мраморной Аркой. Но на углу Эджуэр-род он внезапно смолк. Гамбрил вдруг вспомнил мистера Меркаптана, и эта мысль охладила его пыл.
ГЛАВА VI
Липиат жил и работал в «Божественных Конюшнях», как он выражался со свойственным ему пристрастием к философским каламбурам, между Уайтфилд-стрит и Тоттенхэм-Корт-род. Нужно было пройти под неоштукатуренной, почерневшей от копоти кирпичной аркой (ночью, когда зеленый газовый фонарь бросал полупрозрачный свет и огромные архитектурные тени, можно было подумать, что находишься у входа в какую-нибудь тюрьму с гравюры Пиранези), чтобы попасть в длинный тупик, окаймленный с обеих сторон низкими строениями, где помещались стойла для лошадей, а над ними, в чердачных помещениях, — менее комфортабельные стойла для людей. Старомодный запах конюшни смешивался с более современной вонью перегоревшего бензина. Воздух здесь, казалось, был более спертый, чем на других улицах, и даже в самые ясные дни очертания предметов становились с каждым шагом все рас-плывчатей и неопределенней, краски все гуще и темней. «Во всем мире не найти лучшего места, — говаривал Липиат, — для того, чтобы изучать перспективу». Вот почему он поселился здесь. Но у собеседников Липиата всегда создавалось впечатление, что в его шутливом отношении к своим несчастиям, пожалуй, чересчур уж много самодовольства.
Такси миссис Вивиш проехало под пиранезовской аркой, медленно въехало в тупик — медленно и как бы неохотно, словно боясь замарать свои белые колеса о такую грязную мостовую. Шофер вопросительно посмотрел на миссис Вивиш.
— Сюда?.. — спросил он.
Затянутым в белую перчатку пальцем миссис Вивиш два или три раза ткнула в воздух, указывая этим, что нужно ехать прямо вперед. В середине тупика она постучала по стеклу; шофер остановил машину.
— Никогда в жизни не был в этих местах, — сказал он, чтобы немного поговорить, пока миссис Вивиш отыскивала деньги. Он смотрел на нее с вежливым и слегка ироническим любопытством, к которому примешивалось откровенное восхищение.
— Ваше счастье, — сказала миссис Вивиш. — Мы, несчастные упадочные дамы, — видите сами, до чего мы доведены. — И она протянула ему флорин.
Шофер медленно расстегнул куртку и опустил монету во внутренний карман. Он следил за ней, пока она переходила грязную улицу, переставляя ноги с пунктуальной точностью по одной линии, точно она шагала по лезвию ножа между бог знает какими незримыми пропастями. Она, казалось, не шла, а порхала, — слегка подпрыгивая на каждом шагу, и юбка ее летнего платья — оно было белое, сплошь украшенное черным набивным узором — легкомысленно раздувалась в такт ее раскачивающейся походке. Да уж точно, что упадочные дамы! Шофер рванул машину с ничем не оправданной яростью; он почему-то пришел в совершенное негодование.
Между широкими двойными воротами, через которые лошади проходили на кормежку и на отдых, помещались узенькие дверцы для людей — для йэху[53], как по своей склонности к намекам любил говорить Липиат; при этом он громогласно и цинично смеялся, с видом непонятого и преисполненного горечью Прометея. Миссис Вивиш остановилась у одной из этих дверей для йэху и постучалась настолько громко, насколько познолял маленький, туго поворачивающийся на петлях молоточек. Она терпеливо ждала; несколько грязных ребятишек собралось поглазеть на нее. Она постучала снова и снова подождала. С дальнего конца тупика пробежало еще несколько ребятишек; на пороге соседнего дома появились две пятнадцати-шестнадцатилет-ние девицы, немедленно разразившиеся невеселым смехом, похожим на лай гиены.
— Ты когда-нибудь читал о гамельнском крысолове? — спросила миссис Вивиш у ближайшего мальчишки. Тот в ужасе отпрянул. — Я так и думала, что нет, — сказала она и постучала снова.
Наконец послышался звук шагов, медленно спускавшихся по крутой лестнице; дверь открылась.
— Добро пожаловать в палаццо! — Такова была героическая формула гостеприимства Липиата.
— Наконец-то открыли! — оборвала его миссис Вивиш, подымаясь следом за ним по узкой, темной лестнице, крутой, как стремянка. На Липиате была бархатная куртка и парусиновые брюки, давно утратившие белизну. Волосы у него были растрепанные, а руки грязные.
— Вы стучали больше, чем один раз? — спросил он, оглядываясь назад.
— Не меньше двадцати раз, — как и полагается в таких случаях, преувеличила миссис Вивиш.
— Простите, Бога ради, — оправдывался Липиат. — Знаете, я так увлекся работой. Вы долго ждали?
— Ребятам это доставило массу удовольствия. — Миссис Вивиш раздражало подозрение, возможно, необоснованное, что Казимир увлекся работой нарочно; что он слышал ее первый стук и еще глубже погрузился в те глубины вдохновения, в коих пребывает или должен пребывать подлинный художник, — погрузился для того, чтобы при третьем ее стуке вернуться к действительности, медленно, неохотно, может быть, даже проклиная назойливый мир, прерывающий своим шумом поток его вдохновения. — Как странно они глазеют на людей, — продолжала она, и в ее умирающем голосе послышалось раздражение, причиной которого были, очевидно, не ребята. — Неужели я такое чучело?
Липиат распахнул дверь в конце лестницы и остановился на пороге, ожидая ее.
— Странно? — повторил он. — Нисколько. — И когда она прошла вслед за ним в комнату, он положил руку ей на плечо и пошел с ней в ногу, отпустив дверь, с шумом захлопнувшуюся за ними. — Скорее пример инстинктивной ненависти толпы к аристократической личности. И только. «Ах, почему я родился не с таким лицом, как у всех?» К счастью, лицо у меня действительно не такое, как у всех. У вас тоже. Но это имеет и свою дурную сторону: дети швыряют в нас камни.
— Они в меня не бросали камни. — На этот раз миссис Ви-виш сказала полнейшую правду.
Они остановились посреди мастерской. Это была не очень большая и почти пустая комната. В центре стоял мольберт; Липиат старался, чтобы пространство вокруг него было всегда свободным. Широкий проход вел к двери; другой, более узкий, вился между ящиками, сбитой в кучу мебелью и разбросанными книгами, открывая доступ к кровати. В мастерской было пианино и стол, постоянно заставленный грязными тарелками и заваленный остатками двух или трех обедов. По обе стороны камина были книжные полки; книги валялись по всей комнате — одна пыльная груда за другой. Миссис Вивиш рассматривала картину на мольберте (опять абстракция — ей это не нравилось), а Липиат, сняв руку с ее плеча и отойдя немного назад, чтобы лучше видеть, внимательно рассматривал миссис Вивиш.