— Тут никого? Там это… Возле овражка вас ждут.
— Кто ждет? — вырвалось у Агеева.
Но хозяйка не ответила, только взглянула мимо него на улицу, и он догадался: не надо спрашивать. Он привычно одернул под узким пояском сатиновый подол рубахи и с дрогнувшим сердцем заковылял по тропинке мимо хлева и сараев на огородные зады к овражку.
Ковыляя, он всматривался в кустарник подлеска на краю овражка, что терялся в сутеми под вольно и высоко раскинувшейся стеной старых вязов, но там никого не было видно. Не было никого и на убранной полоске сенокоса за огородной изгородью, в одной стороне которой кривобоко темнела небольшая копенка сена. Именно из-за этой копенки кто-то взмахнул рукой, давая ему знак подойти, и Агеев свернул с тропинки. Он думал увидеть тут Волкова или Молоковича, но из-под копешки навстречу ему привстал тщедушный паренек в синей трикотажной сорочке с белой шнуровкой, это был его недавний знакомый, студент Кисляков, и Агеев сдержанно поздоровался.
— Ну как вы? Как нога? — поинтересовался Кисляков.
Агеев не спешил с ответом, ясно понимая, что не нога в первую очередь интересовала этого парня.
— Я от Волкова. Волков говорил с вами?
— Говорил, — не сразу ответил Агеев.
— Вот он передал, чтоб вы были у себя во дворе безотлучно. На днях привезут груз.
— Какой груз? — насторожился Агеев.
— Не знаю какой. Надо спрятать. А потом мы заберем.
— Вы?
— Я и те, кто будут со мной. Больше чтоб никому, — сказал Кисляков, вглядываясь куда-то в сторону ведущей из оврага тропинки. На Агеева он, кажется, и не взглянул ни разу.
— Понятно, что ж, — ответил погодя Агеев.
Он, конечно, сделает все как надо, только ему было немного не с руки подчиняться приказам этого щуплого парнишки, его самолюбие было задето от такой подчиненности. Но, видно, так надо. Или иначе нельзя, подумал он и спросил:
— А как Молокович?
— Молокович на станции. Но, дело такое, вы не должны с ним видеться. Если что надо, я передам.
— Вот как! А если что… Где мне тебя искать?
— Советская, тринадцать. Только это на крайний случай. А вообще мы незнакомы.
— Что ж, пусть будем незнакомы.
— И этот, что придет, скажет: от Волкова. И прибавит: Игнатия.
— Понятно.
— Вот такие дела, — сказал Кисляков и впервые открыто, даже вроде по-приятельски взглянул на Агеева.
— Что там на фронте? — спросил Агеев.
— Победа под Ельней, это за Смоленском, — сказал Кисляков. — Наши разгромили восемь немецких дивизий.
— Ого! Это хорошо. Может, теперь начнется, — обрадовался Агеев.
Это действительно было большой и неожиданной радостью для него, за лето истосковавшегося без единой удачи на фронте, и теперь этот худенький остроносый студентик с его известием показался ему давним, желанным другом.
— Ты все слушаешь? — спросил он с неожиданной теплотой в голосе, и Кисляков снизу вверх застенчиво усмехнулся ему.
— А как же! Каждую ночь.
— Ну и что там еще?
— Еще плохо. Тяжелые бои под Киевом.
Агеев не прочь был и еще поговорить с этим информированным парнишкой, но тот, видать, сказал все и вскочил из-под копешки.
— Так мы незнакомы. Не забудьте, — напомнил он на прощание.
— Ну как же! Запомню.
— Так я пошел.
Прямо от копешки он повернул к овражку и скоро исчез под вязами в зарослях ольхи и орешника. Агеев, хромая, пошел к стежке во двор.
Растревоженная за день нога остро болела при каждом движении, но теперь он мало прислушивался к боли, может, впервые за последние несколько дней отдаваясь радости, все-таки восемь разбитых дивизий — это была хотя и не решающая победа на фронте, но, может, ее благое предвестие. По крайней мере, очень хотелось, чтобы было именно так, и где-то в глубине души чувствовалось, что так оно и будет. Фронт покатится на запад, наши наконец соберут силы, и военная судьба переменится по справедливости. И тут перед его глазами опять встала Мария — ее улыбчиво-внимательный взгляд, лаской и добром проникающий в душу, исстрадавшуюся от неудач и одиночества, измученную сомнениями, несбыточными надеждами, жестокой пыткой войны. И совершенно непонятной была эта связь фронтовой вести с мимолетной встречей на исходе дня. Разве что счастливым обещанием того, что все скоро изменится к большой, настоящей радости.
Ужинали в тот вечер на крохотной кухоньке Барановской. В качестве сына хозяйки Агеев мог не скрываться, хотя и лишний раз высовываться на люди тоже было ни к чему. Маленькая, оклеенная уже выцветшими обоями кухонька поражала чистотой, какой-то удивительной опрятностью: пол, два гнутых стула и подоконник были чисто выскоблены, темный буфет застлан цветной салфеткой, окно завешено марлей. На дворе темнело, и они в робком сумеречном свете из единственного окна сидели за большим круглым столом со сваренной картошкой в фарфоровой миске. Подле лежали свежие огурцы на тарелке, хлеба был один черствый кусочек, от которого Барановская бережно отрезала три тоненьких ломтя. Выходящую во двор низкую дверь хозяйка заперла на крючок, две другие двери, одна из которых вела в горницу, а другая, оклеенная обоями, в кладовку, были также заперты. На стене в желтой потускневшей раме висел какой-то зимний пейзаж, от еще не остывшей плиты исходило приятное домашнее тепло. Вся эта спокойная вечерняя обстановка располагала к тихому разговору, и Агеев сказал:
— Варвара Николаевна, ответьте откровенно… Вот вы меня тут кормите, оберегаете… Это как по своей охоте или потому, что вам… Волков приказал? — спросил Агеев, на две половинки разрезая огурец. Он давно собирался выяснить это у хозяйки, чтобы определить истинный смысл ее к нему отношения.
— А почему вы думаете, что мне приказал Волков? С какой стати ему мне приказывать? — удивилась Барановская.
— Ну, однако же, вот вы меня приютили. И даже более того — снабдили документами сына. А разве ж вы меня знаете?
— Почему же не знаю? Знаю преотлично. Вы командир Красной Армии. Раненный в бою с немцами. Вы же погибнете, если вам не помочь.
— Может, и так…
— Ну так как же я могу вам отказать в помощи? Ведь это было бы не по-человечески, не по-божески. А я же христианка.
— Скажите, а вы очень в бога веруете?
— А во что же мне еще верить?
— И молитесь? Ну и там прочие обряды соблюдаете?
— Обряды здесь ни при чем. Верить в бога — вовсе не значит прилежно молиться или соблюдать обряды. Это скорее — иметь бога в душе. И поступать соответственно. По совести, то есть по-божески.
Она умолкла, и он подумал, что, по-видимому, все-таки не слишком понимает в той области, о которой завел разговор. Действительно, что он знал о религии? Разве то, что она опиум для народа…
— Вы святое Евангелие читали? — спросила Барановская, уставясь в него внимательным взглядом из затененных провалов глазниц.
— Нет, не читал. Потому что… Потому.
— Ну понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?
— Достоевского? Слышал. Но в школе не проходили.
— Не проходили, конечно. А ведь это великий русский писатель. Наравне с Толстым.
— Ну, про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, — сказал он, обрадовавшись, что уж тут кое-чего знает. — Например, непротивление злу.
— Далось вам это непротивление. Только это и запомнили у Толстого. Хотя и непротивление во многом справедливо, но спорно, допустим. А вот, прочитай Достоевского, вы бы знали, что если в душу не пустить бога, то в ней непременно поселится дьявол.
— Дьявола мы не боимся, — улыбнулся Агеев.
— Дьявола вы не боитесь, это я знаю. Но вот немцев приходится бояться. А они для нас и есть воплощение дьявола. То есть злой разрушительной силы. Правда, силы извне.
— С силой, конечно, нельзя не считаться.
— Вот. А как противостоять этой силе?
— Против силы — только силой, разумеется.
— Ну да, это армия против армии. Там, конечно, две силы. И кто кого. Это война. А вот нам, мирному населению, как же? Мы-то что можем? Где наша сила?
Она задавала ему нелегкие вопросы, неуверенно отвечая на которые, он чувствовал уязвимость своих ответов и напрягал мысль, чтобы найти и выразить свою правоту, в которой был уверен. Но это оказалось не просто.
— Надо не подчиниться оккупантам.
— Не подчиниться — это хорошо. Но как? Вон евреев всех уничтожили. Как они могли не подчиниться? Для неподчинения нужна сила, а где им ее взять?
— Ну и что же делать, по-вашему? — спросил он, помолчав, сам не находя ответа на ее вопрос.
— Если ничего нельзя сделать, надо собрать силы, чтобы остаться собой. Не мельтешить душой, как это делают некоторые из расчета или из страха. Вот я хочу остаться собой, пусть в соответствии с христианской моралью, чтобы помочь другому. Вам или Волкову, потому что вы нуждаетесь в помощи и ваша, богом вам данная жизнь находится под угрозой. К тому же я не могу не помнить, к какому народу принадлежу, какие муки перенес на фронте мой муж в ту, николаевскую войну. От чьей руки погиб мой брат. И я вижу, что делается сейчас. Как же я могу быть безучастной?
— Но вы же понимаете, что вам угрожает?
— Слава богу, не маленькая. Но что же я могу сделать? Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь. Не очень умно, но утешительно все-таки. А человек всегда нуждается в утешении.
— Это конечно, — сказал он. — А я, признаться, опасался…
— Чего? Наверное, что я попадья?
Он промолчал, но она все поняла и, вздохнув, тихо сказала:
— Это, конечно, для меня огорчительно. Тем более что давно уже не попадья. Но бог вас простит. Я понимаю вас.
— Вы уж простите, что я заговорил об этом, — сказал Агеев, пожалев, что завел такой разговор. Но, может, и хорошо, что завел, они выяснили главное, и хотя он не во всем разобрался, но, кажется, освободился от тяготившего его сомнения — пожалуй, ей можно было верить. Человек с такой твердостью взглядов всегда что-нибудь значит и невольно вызывает доверие. Может, ему еще и повезло с хозяйкой, подумал он, хотя и без должной уверенности. Но время покажет.
Он доел картошку, и она, первой поднявшись из-за стола, начала прибирать посуду; помолчав, сказала:
— Мне надо будет отлучиться дня на три. Съездить кое-куда. Думаю, вы тут без меня управитесь.
Сказала она это тихо, почти спокойно, но за этим ее спокойствием Агеев уловил едва скрытое напряжение и насторожился.
— Думаю, управитесь. Теперь, когда вы уже сапожник, с голоду не помрете. Отец Кирилл полтора года с сапог кормился.
— Да я что… Я пожалуйста. Если надо, так надо, — поспешно сказал он, однако ожидая пояснений причин ее неурочной отлучки. Она же, ничего более не объясняя, сказала погодя:
— Спать можете в хате. Если там холодно станет.
— Да, да. Спасибо.
— Картошки копайте, сколько вам надо. Хлеб я у Козловичевых покупала. Это вот через дорогу, напротив. Они могут и в долг дать. Я им сказала.
— Хорошо, спасибо.
Агеев осторожно выбрался из-за стола, поискал в темноте возле порога свою ореховую палку. Все-таки нога изрядно болела, и он подумал, что завтра надо будет перевязать рану. В сарайчике еще оставалось немного чистого тряпья, может, хватит на одну перевязку.
— Так мы еще увидимся? — спросил он с порога. Барановская с полотенцем в руках, которым она вытирала тарелку, живо обернулась к нему в сумерках кухни.
— А как же! Непременно. Бог даст, увидимся.
Он помедлил, поняв, что она придала другой смысл его вопросу, и хотел переспросить, увидятся ли они до ее отлучки на три дня, но тут же раздумал. Все-таки неудобно было набиваться с расспросами, если человек сам не изъявляет желания объяснить все сразу. Позже он не раз пожалеет о том, но, что упущено, того уже не воротишь. Пожелав ей спокойной ночи, Агеев вышел во двор и, постояв немного в сгустившейся темноте ночи, поковылял в свой сарайчик. Со следующего дня для него начиналась новая жизнь — нелепое его сапожничество ради куска хлеба или маскировки. Для чего более, он сам толком не знал. Он лишь чувствовал, что война загоняет его все дальше в угол, из которого найдется ли какой-либо выход, кто знает?
Назавтра, проснувшись раненько утром, он полежал недолго, привычно прислушиваясь к редким звукам извне, но не уловил ничего тревожного или сколько-нибудь стоящего внимания. Где-то рядом в лопухах за стеной возились соседские куры, тихонько закудахтали, наверное, потревоженные Гультаем, послышались приглушенные голоса людей из соседних дворов, а вообще было тихо. После недавно пережитых потрясений местечко замерло, затаилось в страхе перед неизвестностью, которая не обещала хорошего, денно и нощно грозясь немецкими строгостями, угрозой расстрела за любое нарушение, репрессиями за ослушание. Агеев ждал, как обычно, признаков того, что уже поднялась Барановская, которая обычно, встав, начинала возиться на огороде, бряцала цепью у колодца, тихо стучала дровами на дровокольне. После нее поднимался он, не желавший раньше времени беспокоить хозяйку дома. В это утро, кроме того, он хотел попросить ее посмотреть ногу, чтобы вдвоем перевязать рану, потому что он просто не знал, как быть с этим ее лекарством — салом: то ли прикладывать его снова, то ли уже можно обойтись без него. Но вместо привычных и сдержанных знаков ее утреннего хозяйничания во дворе он вдруг услышал нетерпеливый окрик, от которого у него сразу захолонуло сердце:
— Есть тут кто, в конце концов?!
Дважды прозвучавший, этот нетерпеливый мужской голос сразу дал Агееву понять, кто к ним пожаловал. С такой требовательностью могли появиться лишь представители сильной, уверенной в себе, несомненно, Немецкой власти.
Спросонок сильно потревожив рану, Агеев подхватился с топчана, не сразу попадая здоровой ногой в штанину, завозился с брюками. Непростительно промедлив несколько секунд, на ходу застегиваясь, без палки выковылял из ворот хлева. Во дворе уже рассвело, возле беседки, широко расставив ноги в хромовых сапогах и таких же, как у него, командирских диагоналевых бриджах с красными кантами, стоял какой-то высокий хлыщ с прутиком в руке. На нем плотно сидел темно-синий танкистский френч со споротыми петлицами на коротких отворотах. Сзади, у выхода со двора застыл в ожидании по виду пожилой мужчина, почти старик, с дряблыми свежевыбритыми щеками и такой же дряблой кожей на шее, слишком свободно тянувшейся из широкого воротника мундира под серым распахнутым плащом. На голове у него, однако, гордо сидела высокая офицерская фуражка. Агеев лишь мельком взглянул на него, привычным взглядом военного нащупывая погоны, и будто ожегся об их витое серебро, тускло блестевшее на плечах. Этот немец старик был, однако, высокого чина, и сердце у Агеева сжалось в недобром предчувствии. На улице стояли, не заходя во двор, человек пять немцев и полицейских с повязками. Полицейский во френче, нетерпеливо постегивая прутиком по голенищу сапога, сказал:
— Ты, сапожник, а ну пособи оберсту! Там в сапоге что-то…
Чувствуя, как медленно сплывает в его глазах скверный туман, Агеев проковылял в беседку и сел на табурет. Оберет присел на скамейку подле клена, и немец в коротеньком, с разрезом мундирчике, виляя упитанным задом, легко и бережно снял с его тощей ноги сапог, передал Агееву. Сапог был добротный, еще почти новый, с твердым блестящим голенищем и крепким высоким задником; его внутренность еще источала терпкий запах хорошо выделанной кожи. Гвоздь был в самом носке, чуть выступая из подошвы, и Агеев подумал с облегчением, что забить его — пара пустяков. Пока он настраивал лапу, на которую надевал сапог, старик оберет, полицай в танкистском френче и все, сколько их было, немцы пристально следили за его торопливыми движениями. Не в лад со своим ощущением он вдруг дерзко подумал: вот бы гранату теперь на всех вас! Но только подумал так, не поднимая от сапога взгляда и боясь, как бы они не поняли, что у него в мыслях.
Нескольких ударов молотка действительно хватило, чтобы забить гвоздь, и он протянул оберсту его злополучный сапог, который, однако, тут же перехватил денщик с нанизанными на пальцы перстнями. Недоверчиво ощупав его изнутри, он буркнул «гут» и бросился обувать оберста. Напряженно откинувшись на скамье, тот удерживал на весу ногу, на которую денщик бережно натянул сапог. Потом он слабо притопнул им оземь и картавящим голосом что-то невнятно произнес по-немецки.