Каменный пояс, 1974 - Рыбин Анатолий Гаврилович 3 стр.


Неужели же и сейчас подбирается к нему страх когтистый? Да ну, чепуха, какая чепуха! Правда, все эти дни, пока он принимал совхоз, ездил на фермы, то тут, то там улавливал Лаптев недобрые, а один раз — вот удивительно: откровенно пренебрежительный — взгляды. И что?! Будто раньше была только «тишь да гладь, да божья благодать», будто стремился он к этой тиши и никогда не сидел в окопах, не слышал тонкого, отвратительно нежного посвиста пуль, их дьявольского монотонного оркестра, не участвовал в марш-бросках, не рыл траншеи, не ползал по-пластунски, будто не видел лодырей, приспособленцев и просто негодяев, многое видел.

Марш-бросок — весело звучит. Для непосвященного! Хорош бросок — бег километров на двадцать-тридцать с полной выкладкой: шинелью-скаткой, вещмешком, малой саперной лопатой, которая надоедливо бьет и бьет черенком по коленке. Весь мокрехонек. И пыль… А когда падаешь от усталости, все тело пробирает мелкая, как от мороза, дрожь…

Жизнь все время учила Лаптева на свой манер, не спрашивая ни о чем и не предупреждая. В детстве ходил он в рваных сапогах — «кирзачах», у которых почему-то всегда вылезали гвозди и натирали ноги. С лопатой, граблями и вилами стал управляться еще мальчишкой. Воду возил километра за четыре. У деревни, в которой Лаптев родился, стояла болотина, где гнили травы и кочки, а на месте этом, по словам стариков, в прошлом веке было хотя и мелководное, но с чистой водой озеро на километр. Для огорода и скота пахучая водица кое-как годилась, а для питья — нет. Теперь живет Лаптев в местах, где воды хоть залейся, да и в родной деревне давно уже пробили глубокие колодцы, но он до сих пор сохранил в душе своей особое отношение к воде — бережет ее, ценит как никто другой, любит баньку, любит купаться, все вспоминается ему терпкий запах мужицкого пота.

Странно, не может человек думать только об одном, о работе, к примеру, в голову все лезут посторонние, цепляясь одна за другую, мысли.

Сейчас подумалось Лаптеву ни с того, ни с сего, что надо б постирать сорочки. Для начала сделает это сам, а потом будет отдавать кому-нибудь из женщин.

Вечером вскипятит воду. Печка на кухне жаркая, умелыми руками сложена. Да и вообще квартира куда с добром: две просторных веселых комнаты. Поначалу поселился в совхозной гостинице — бывшем кулацком доме, да неудобно там: народ все приезжий, шумливый, беспокойный. От новенького трехкомнатного особняка под шиферной крышей, где жил прежний главный зоотехник, пришлось отказаться — зачем одному такие хоромы?

Светловатая полоса, вползавшая с улицы, откуда-то снизу, то меркла, то появлялась вновь, вырисовывая вверху на стене оконный переплет, и Лаптев понял, что это проделки метели, застилавшей электрический свет. Откуда же свет?

Он вскочил с постели, подошел к окну, поеживаясь, — в квартире выстыло, и от холода и темноты казалось, что в доме сыро. В конторе совхоза уже светились мечущиеся в снежном вихре красноватые огоньки. Горело электричество и в кабинете директора. Собственно, видно было только одно окошко, другие прикрывались громоздкой скульптурой, стоящей возле конторы. С первой минуты, как только сюда приехал Лаптев, бросилась ему в глаза эта убогая лепка: мертвые, ничего не-выражающие лица, неестественные позы — в полном смысле халтура…

За нее совхоз отвалил городскому скульптору восемь тысяч. Надо же! Показуха: и у нас так же, как у добрых людей, и у нас скульптура!

Лаптев бывал в Новоселово и раньше — раза два-три, — читал лекции о текущем моменте, но люди здешние промелькнули тогда, как огоньки в окнах ночного поезда, — мгновенно и одинаково. Знал только директора Утюмова. Утюмов! Когда он познакомился с ним — бог ведает. Иногда кажется, что знакомы всю жизнь; закрываешь глаза и видишь его в разговоре с подчиненными, в кабинетах у начальства, в радости, в злобе, в трудностях. Утюмов! Лицо выражает одновременно строгость (в меру), деловитость, усталость и озабоченность. Такое выражение Лаптев подметил и у новоселовских специалистов и управляющих фермами. Даже улыбка у всех одна и та же — редкая, короткая и неяркая, будто солнышко в ненастье: что-то засветилось в темно-серой облачной мягкости, круг солнечный обозначаться начал, но тут же все вмиг зачернила живая, стремительная туча.

Утюмов сказал Лаптеву:

— И умереть будет некогда, будь оно проклято! Просыпаюсь до пяти, а ложусь в полночь. Голова, как чугун, тяжелая. И все на ногах, все на ногах. Везде успей, за всеми угляди. Чуть прохлопал — чэпэ. У нас тут такие работнички, я вам скажу… Как дети. Все им надо разжевать и в рот положить. За плечами техникум, институт, виски серебрятся, а всё ждут команды.

«За плечами техникум», «виски серебрятся» — какое тяготение к шаблонным фразам…»

Голос Утюмова грубоватый, с хрипотцой. В нем тоже чувствуется строгость, озабоченность и усталость.

— Только и слышишь: «Отстаете», «Нахлебники». Ну, положим, отстаем. Но хлеб даром не едим. Уж в этом никто нас обвинить не посмеет. Вы знаете, какая у нас земля? А? Шестьдесят… если хотите абсолютной точности, — шестьдесят два процента всех земель в совхозе — солонцы. А о них ученые пишут…

Он достал из книжного шкафа том «Малой Советской Энциклопедии» и начал читать поучающе, с некоторым нажимом:

— Они пишут: «Возделываемые на солонцах культуры лишь во влажные годы приносят урожай…» Ээ… «Естественная степная растительность обычно состоит из малоурожайных растений». Вот так!

«Только один том энциклопедии держит в кабинете, — усмехнулся Лаптев. — И бумажка — закладка сверху пожелтела, давненько сунута. Видать, каждому читает».

— В разные условия попадают люди. У меня дружок на Кубани. Тоже директор совхоза. В институте учился так… средненько, хуже меня. И вообще был ни рыба, ни мясо. А сейчас рукой не достанешь. Передовик, герой. Был я у него как-то… Посмотрели б земли какие там. И тепло, весь год тепло. А здесь все зима, все в полушубке парься.

Вздохнул, будто пудовую поклажу с плеч сбросил.

— Многое нам мешает, очень многое. Город рядом… в двенадцати километрах. И я не скажу, что город действует на совхозную молодежь только благотворно. Скорее, наоборот. Бегут, черт бы их побрал, все парни бегут туда. Готовы на частной квартирчонке жить, в общежитии, только бы в городе. Театр, сады. Танцульки, девочки. Пивко, то-се… И еще… Почти на восемьдесят километров тянется земля совхозная, узкой полосой тянется. Как рог коровий изогнута.

Опять вздохнул:

— Все на себе тяну. Один…

Последние слова он произнес вполголоса, равнодушно, привычно.

Из тайги тянуло сырым морозом, подвывала метель, на улице было как-то одиноко и неприятно, и Лаптев ускоренным шагом переступил порог теплой конторы. В третьей комнате, по узкому коридору направо, — кабинет директора.

«Уже успели надымить».

Иван Ефимович недовольно поморщился — он не выносил табачного дыма. Как и в давние годы, задыхался от него, кашлял, кашлял, надрывая легкие, и не мог откашляться. А ведь когда-то был заядлым курильщиком; вечно карманы брюк топырились от папирос и спичек. Все еще помнится ему горьковатый привкус во рту, хорошо знакомый каждому курильщику. Лаптев дышал часто, коротко, неглубоко, и все казалось, что воздуха не хватает. Врачи посоветовали бросить курить. Он мучился, долго мучился… кто-то будто подталкивал его: «Курни, ничего не случится, если раза три курнешь, а уж потом — насовсем», убеждал себя: «Я не должен, не должен, это отрава!..» Прошло около десяти лет с тех пор.

Из кабинета директора доносились грубоватые мужские голоса, слов не разберешь, а ясно, что люди недовольны, чем-то встревожены.

Громче всех слышался неторопливый басок главного агронома Евгения Птицына, новоселовского старожила, о котором директор сказал вчера Лаптеву: «Бывалый. Каждую собаку в деревнях знает». И хотя слова эти ни о чем толком не говорили, Лаптев понял, что Птицын — авторитетный в совхозе человек. Издали, на высокой скамейке, главный агроном показался ему крупным, рослым, таким же, как Утюмов, хотя был ниже среднего роста, толстый и прямой, как афишная тумба.

— Здорово, Михайло! — это кричал в телефонную трубку краснощекий парень, сидевший в приемной директора. — Неужели не узнал? Да че ты? Саночкин, Митька Саночкин из Новоселова. Шофер. Ну! То-то и оно-то!

Саночкин прямо-таки закатывался от хохота, пошатываясь и размахивая свободной левой рукой.

— Мясо, говорю, хочу привезти. Мясо надо продать. Да че ты, едрит твою, я тебя вон как слышу…

В просторном, в шесть окон, директорском кабинете полно народа. Кто в пальто, кто в комбинезоне. Двое в телогрейках. На всех большие валенки; многие в шапках, хотя в комнате тепло, даже жарко.

«Налицо весь командный состав, — подумал Иван Ефимович. — Собрались на утреннюю планерку. А управляющие и специалисты на фермах у телефонов дежурят. Ждут и. о. директора, главного зоотехника товарища Лаптева. А оный товарищ изволит запаздывать, с первого же дня показывая, что он, как лицо самое наипервейшее, имеет право задерживаться».

Почти все курили, широкие клубы дыма медленно тянулись к потолку и еще более медленно растекались по нему.

На столе, под носом у Птицына, телефонный аппарат, главный агроном кричал в телефонную трубку:

— Так у вас и получается. Поросята болеют и дохнут. В свинарниках, как в поле, ветер гуляет. Оторвется доска, и неделю никто не удосужится забить ее. Вы обязаны все видеть. Давайте твердое задание на день. Каждому! Пусть каждый отчитывается о проделанной работе. Ну… ну, знаете, ваши утверждения не соответствуют действительности. У вас не свиноводческий трест, а ферма — самое низовое звено и нечего разводить канцелярщину. Идите на производство. Советую съездить к Вьюшкову в Травное да без промедления… Вы говорите не то, не то! У Вьюшкова показатели отнюдь не хуже ваших. А порядка в десять раз больше. Вот так!..

Птицын бегло, равнодушно глянул на Лаптева и снова продолжал поучать кого-то, видимо, заведующего фермой. Другие с откровенным любопытством рассматривали нового зоотехника, и лица у них были такие, будто некто гениальный прошелся по ним кустарной кистью, уравнял, нивелировал их крепкой, добротной, но скучной краской.

Мужчина в заднем углу заговорил вполголоса:

— Ба! Да ведь это лектор… Лектор… Неужто забыл? — и продолжал о своем: — Эту веревку я еще в позапрошлом году из города привез. Прелесть какая веревка! И вот на тебе — дерябнули! Я все же на Митьку Саночкина грешу, его проделки, сукиного сына.

— Тот может.

— Может!

— А ты как-нибудь подгляди. Сходи…

— Подглядывал, слушал, и бабу подсылал. Не видно. А все же он, чую. Но не пойманный — не вор. Тут дело такое!..

Сидевшие поблизости от Птицына вели другой разговор:

— А вот послушайте, что дальше получилось. Он — за телушкой, а та — брык от него и прямехонько в болотину. Кочки, валежник… и человек не разглядит.

— Подожди, там и болотины-то никакой нету.

— Ну че споришь? Летом нету, а весной еще какая. Брык и — по пузо. Старик тот вертится около, а в болото сунуться боится. Еще холодно, да и утонуть можно. А у телушки меж тем одна голова на воздухе. И тогда старик, перекрестившись, прыг в болотину… а телушки уж нет…

— Тащил бы быстрей.

— Куда такому тащить, сам еле вытащился.

Положив телефонную трубку, Птицын сказал:

— Не говори! У старика этого еще предостаточно сил. Он и жену взял лет на тридцать моложе себя.

— Лет на пятнадцать.

— Шекспир говорил, что из всех низких чувств страх — самое низкое. Струсил старик. Что касается веревки… — Оказывается, Птицын слышал и этот разговор — вот чудно! — К такому делу едва ли причастен Саночкин. Саночкин — шалопай, драчун, но не вор.

— В город на базар мяско да картошку тянет.

— Хапуга, но не вор.

Птицын скользнул по Лаптеву безразличным взглядом и продолжал:

— У соседки моей вчера вечером окошко разбили. Даже створку попортили.

Все засмеялись.

— Ну, у этой — кавалеры.

— Веселая баба, язви ее!

— Когда же будет хорошая погода, братцы?

Птицын снова поглядел на Лаптева, на этот раз более внимательно, неторопливо, и встал.

— Садитесь, пожалуйста, Иван Ефимович. Товарищи, вы все знакомы с лектором Иваном Ефимовичем Лаптевым? Он назначен к нам главным зоотехником и заместителем директора. Прошу любить и жаловать. Максим Максимович месяц будет в очередном отпуске и месяц в отпуске без содержания, в связи с болезнью. Я вот, боюсь, чтобы Максима Максимовича не положили в больницу. Опять с сердцем… Исполняющим обязанности директора назначен товарищ Лаптев. Так что давайте, командуйте, Иван Ефимович. Командовать придется долго.

Он улыбнулся, как-то странно, нехорошо улыбнулся. Полный достоинства, с некоторым высокомерием повернул к нему голову.

«Улыбается по-разному: с оттенком какой-то противной снисходительности — вчера, и ехидно-ядовито — сегодня…»

Лаптев не привык доверяться первым впечатлениям. И все же Птицын был ему неприятен.

Что Утюмов ушел, видимо, надолго, он и сам знает. Сказал Ивану Ефимовичу перед уходом: «Зимой меня не ждите. И вообще… по секрету… готовьтесь к директорскому посту…»

— Давайте, дорогой мой… — продолжал Птицын.

Лаптев посмотрел на него неприязненно; он не терпел подобного обращения — «дорогой мой», «милый мой»!

— Раненько собрались.

— Рано? — Птицын засмеялся, вполне искренне, дружески засмеялся. — Что вы, Иван Ефимович! Много сна — мало услады. Сон богатства не приносит.

Многие улыбнулись. И только главный экономист Зинаида Степановна Дубровская, с месяц назад приехавшая в совхоз, не меняла строгого выражения лица.

— По доброму-то надо бы начинать планерку с пяти, но многие запаздывают, так что практически начинаем с полседьмого. Вас вот ждали, заданьице получить.

Птицын замолчал, молчал и Лаптев. Все смотрели на него. У Дубровской смешно приподнялась правая бровь. Ждала, что же скажет Птицыну новый зам…

— Планерки мы проводим и утром, и вечером, — не умолкал Птицын. Он говорил, словно пугая: — Каждый получает заданьице от директора. На весь день. Ну, а вечером отчитывается. Все это вы знаете.

Последние слова он произнес с какой-то неприятной интонацией: дескать, хоть и сказал «знаете», а может, и не знаете, скорее всего — не знаете, горожанин, воздухом полей не дышал, грязь деревенскую не месил. Лаптеву говорит, но в расчете на то, что его слушают остальные.

«Развалили хозяйство и чего-то пыжатся, недотепы». Лаптев понимал, что «пыжится» один, но все же сказал себе: «Недотепы».

Здесь ему будет нелегко, совсем нелегко. А когда было легко?

— Мы собираем руководящий состав…

«Руководящий состав». Слова-то какие…

Лаптев помолчал, усаживаясь поудобнее, оглядел людей и сказал, стараясь придать голосу твердость и спокойствие:

— А вы знаете, какие задачи стоят перед совхозом и что надо делать в этом месяце и в этом году? Общие-то задачи вам всем ясны?

На лицах людей недоумение и удивление. Птицын что-то бормотнул про себя. Дубровская прошептала одними губами:

— Ясны, конечно.

— И, надеюсь, каждый знает свои служебные обязанности…. Тогда давайте работать… Зачем говорильню разводить?

Кто-то произнес «Мда!» Кто-то кашлянул фальшиво. Ерзали на стульях, переглядывались. На лицах вопрос: «Кого это нам господь бог послал?»

— Разве Максим Максимович не рассказывал вам о планерках? — Сейчас голос у Птицына был сухой, слегка насмешлив.

Да, не рассказывал. Ему было не до этого. Он не мог дождаться той минуты, когда, сидя в машине, пересечет неуловимую для постороннего глаза границу, отделяющую «свои» земли от земель соседнего колхоза. Но раза три повторил: «Основное внимание — животноводству. Кормов мало, надо спасать скот».

— Я знаю, Евгений Павлович, что такое планерка. Я зоотехник, работал когда-то директором эмтээс…

Конечно, лучше бы не говорить о своих прежних должностях, но… Иван Ефимович подметил: его последняя фраза произвела благоприятное впечатление.

Планерки! Он знал, что это такое. Летом к пяти утра все совхозное начальство в полном составе собиралось в кабинете директора. Зимой — к шести. Так было установлено. Но кто к шести, кто к половине седьмого, а кто и к семи придет. И директор командовал: главный агроном едет на первую ферму и занимается тем-то и тем-то, ветврач — на вторую ферму, главный инженер — на третью… Каждому задание. Да хоть бы коротко, деловито. А то — слова, слова, слова; споры о мелочах, нервные выкрики, бесконечная утомительная грызня, после которой болит голова, хочется отдохнуть, а не работать. К семи вечера собирались на новую планерку, докладывали, что сделали за день. И опять речи, речи! До полуночи. От табачного дыма тускнела электролампа, а лица людей казались коричневыми… тут и подремлешь и все думы передумаешь, пока напоследок услышишь — бодрый голос директора: «Ну что ж, товарищи, все решено, все ясно! Можно и по домам. Завтра утром давайте пораньше».

Назад Дальше