Каменный пояс, 1974 - Рыбин Анатолий Гаврилович 5 стр.


Осматривая однажды безлюдный хутор, в углу небольшого сарая Лаптев увидел кучку соломы. Он не успел поддеть штыком эту солому, как раздались два оглушительных выстрела и резко ударило его в бедро, а через полгода ранили еще, тяжелее. Он тогда шел в цепи, третьим слева, и пули, выпущенные фашистами, попали именно в него. Может быть, потому, что был он выше, приметнее других… Помнит только удар в грудь и больше ничего…

После демобилизации приехал к себе в деревню, устроился в МТС, худущий, постаревший. Будто давным-давно, как во сне, было все это: заочная учеба в институте, продвижение по службе… За работу в МТС Лаптев получил орден Ленина. Он издал брошюру об опыте механизаторов, на титульном листе которой стоял гриф: «Всесоюзная сельскохозяйственная выставка».

Когда все вроде бы уже окончательно утряслось, наладилось, неожиданно нагрянула беда.

— Как вы могли до такой степени запустить свою болезнь? — удивлялся рентгенолог.

У Лаптева оказалась открытая форма туберкулеза, с кавернами в обоих легких. И гадкое чувство обреченности овладело им: он был уверен, что жизнь его уже кончена.

Этому, видимо, в немалой степени способствовало и то, что стал он пристально интересоваться туберкулезом, читать книжки о нем. А книжки были все старые, изданные в дедовские времена.

Но болезнь отступила. Ей на смену пришла другая беда.

Лаптев получил письмо от жены Брониславы, каждое слово которой било точно кувалдой:

«Ты уже выздоравливаешь, и моя помощь тебе скоро будет не нужна. Я тебя очень уважаю, но…»

Отшвырнул от себя исписанный мелкими буквами лист. Решила уйти — уйди, зачем выкручиваться… Его всегда коробило от ее мещанских слов: «Живем один раз», «Каждый лишь о себе думает»… И детей иметь не хотела. Эгоизм ее он поначалу принимал за легкомыслие, сам проявляя при этом легкомыслие. И опять можно так рассуждать: не могут же люди не ошибаться… Мир велик, и характеры в нем всякие. Все надеялся: дурное от нее со временем уйдет и останется только то, что природа отпустила ей, надо сказать, с избытком: трудолюбие, аккуратность. Умела вести хозяйство, чистоплотная и женственная была.

Лаптев не знает, где она теперь, и не жалеет, что они расстались. До сих пор дивится, как могла красавица Бронислава заинтересоваться им: природа-скульптор не очень-то утруждала себя, создавая его скуластое с впалыми щеками лицо. К тому же еще он неуклюже большой, костистый…

Лаптев не любил свою внешность и даже стыдился ее. Когда-то в молодости она приносила ему немало огорчений. Люди, однако, говорили, что его неказистость особого рода — не отталкивающая, наоборот, мягкая, добродушная, располагающая к себе, и, как сказала однажды Бронислава, — «у него умная улыбка»…

Лет пять после лечения Лаптев работал директором краеведческого музея в тихом, старинном, когда-то уездном, а ныне районном городке.

В музее он мог часами рассматривать, изучая старинные документы, всевозможные вещицы, которые у них называли сухим словом «экспонаты», и жалел, что директор, а не научный работник: у директора все же свои обязанности и заботы.

Ему виделось что-то общее между экспериментами в зоотехнике и научной работой в музее; тут и там неустанные поиски, тут и там сладко мучаешься от ожидания победы…

Странно, теперь все говорили о нем, как о вчерашнем работнике музея, и никто не вспоминал, что Лаптев был директором МТС. Да и нет в этом крае никого, кто знал Лаптева в расцвете сил, в ту давнюю пору, остался орден, ну еще грамоты и брошюра — немые свидетели былого.

У Лаптева цепкая зрительная память: он прочно запоминает лица, подписи, улицы. Само содержание текста может забыть, а на какой странице книги текст этот помещается, безошибочно найдет.

И он, рассчитывая на эту свою память, старался всех обойти, все до мелочей запомнить: ведь хозяйство, где предстоит ему работать, надо знать досконально.

В Травное Иван Ефимович прибыл под вечер. Сумерки были грустными, тихими, окна в домах еще не осветились. В центре села стояли полуразрушенная церковь и два кирпичных двухэтажных дома без дверей и крыш — одни старые-престарые грязные стены, облезлые, побитые, будто после бомбежки, угрожающе глядевшие на мир пустыми глазницами-окнами. Вокруг синеватый снег да скелеты высоких тополей.

Здесь когда-то был женский монастырь, кажется, самый древний за Уралом и, судя по документам, хранящимся в музее, очень богатый, хотя земли тут плохие и много болот. В Травном располагался монастырский центр, а Новоселово, где до революции стояло лишь несколько бревенчатых домов, окруженных трясинами, камышовыми озерами и буреломом, считалось ссыльным местом, где пребывали самые строптивые, непокорные монашенки.

«Какая келейная тишина, — думал Лаптев, озираясь по сторонам. — Даже настроение портится».

В конторе фермы сумерничали три женщины. Зажгли свечу, стоящую в стакане.

— Ну, что поделываете? — спросил Лаптев нарочито весело. — Я вижу, у вас тут совсем, как в монастыре.

— Да вот манны небесной ждем и света электрического. — Это сказала женщина лет тридцати пяти. Твердый упрямый лоб, большие умные глаза, смотревшие откровенно насмешливо.

От нее повеяло на Лаптева чем-то удивительно знакомым и мало приятным.

«Нет, я ее никогда не встречал».

Догадка пришла внезапно: у нее так же, как у директора Утюмова, разделен глубокой морщинкой подбородок, и когда она говорит, то так же, как он, странно напрягает верхнюю губу.

Позднее, уже в конторе совхоза, он узнал, что женщина — ее звали Татьяной Максимовной — приходится сестрой Утюмову, который не жалует ее за строптивый характер.

Татьяна работала свинаркой, заочно училась в сельскохозяйственном институте. Фамилия ее — Нарбутовских, по мужу.

— Ждете, значит? — спросил Лаптев, стараясь поддержать шутливый тон разговора.

— Да! Жду-пожду — наживу нужду. Ну вот и главный пророк по ступенькам поднимается.

«Разбитная, видать».

Как потом он убедился, Татьяна Максимовна любила дерзить, строить из себя нетерпимую при незнакомых людях. Но так она поступала лишь тогда, когда ей чем-то незнакомцы нравились.

«Главным пророком» оказался управляющий фермой Вьюшков. Тощий, небритый, с лицом мученика, он влетел в контору «на всех парах» и шумно, радостно протянул руку Лаптеву, которого прежде никогда не видел. Как он догадался, что это именно Лаптев, — неизвестно, но чувствовалось, — искренне радуется его приезду.

— Ох и беда с народом! Что за люди? Никакой личной ответственности. Летит, будто слепой и пьяный в стельку. До седых волос доживут, а все как дети.

Длинно, путанно Вьюшков сообщил, что в соседней деревне сбили грузовиком столб и свет неизвестно когда дадут, во всяком случае не сегодня.

— Не сегодня?

Нарбутовских вскочила со стула.

— Да уж че ты больно?! — махнул рукой Вьюшков.

— Что больно?

— Родят, ничего не сделается. Возьми лампу керосиновую. Вон ту, со шкафа.

— Она неисправна. Дымит и тухнет. Свиньи к электричеству привыкли.

— Давай к канализации приучи.

— Ну к чему ты говоришь такое? Электролампа на потолке висит, не качается. А от керосиновой — тени по стенам мечутся. Это беспокоит свиней.

— Пусть мечутся. Природа потребует, так родят. Светло ли, темно ли, че уж!

— Чепуху плетешь. Надо хороших керосиновых ламп купить. Сколько раз говорили. Это не в первый раз, без электричества. Я приношу свою керосиновую лампу, а другой свинарке, как и тебе, все равно.

— Че ты говоришь?! Ну, че ты говоришь, Татьяна? Я на работе днем и ночью. Ни минуты отдыха. Детишков не вижу, недосыпаю, недоедаю. Побриться некогда…

Огонек в керосиновой лампе заострен, как кинжал, испускает тонкую, тревожно вьющуюся струйку дыма.

Вьюшков был в затасканном, порыжевшем полушубке, неряшливо сшитом, старой шапке с надорванным ухом, в подшитых валенках, и Лаптев подивился: заведующий фермой, немало зарабатывает, держит коров, свиней, овечек, — хватит даже на соболью шубу.

— Дверь в свинарнике подремонтировали? А доску прибили? А стекло в окошке заменили? — Повернувшись к бухгалтеру фермы, Вьюшков такой же строгой скороговоркой проговорил: — Завтра стол привезут. Я заказал поменьше размером. Поставишь поближе к стене. Так, чтобы проход оставался. А шкаф отодвинь вон туда. Туда вон! Ничего, ничего, дверь будет открываться…

В контору без конца заходили люди — мужчины, женщины, дети; сидели в комнатах и коридоре на стульях, на корточках, подпирали спинами стены и печку и разговаривали; кто о чем. У входной двери возились двое мальчишек, сопели, выкрикивали: «Ах, ты!», «Я тебе счас!».

— Ну-ка вон отсюда! — крикнул Вьюшков. — Распустили свою ребятню. Уж сколько разов говорил этой Марье, чтоб уняла своего, — нет. Дождется — займусь!

— Ей некогда, Марье, — послышалось из темного коридора. — Она все с хахалем…

— До хахаля тоже доберусь. Им только пирушки.

— Ну, насчет пирушек ты зря, — возразил тот же голос. — Не чаще нас с тобой…

— А вот мы разберемся. В субботу до ночи орали.

— Брат к ней приезжал. Выпили — что из того.

— Разберемся. Успевает, где не надо. И чего ни скажи — сотню слов в ответ как из пулемета выпалит.

Лаптев прислушивался, хотел узнать, что говорит, как ведет себя заведующий фермой, которого так нахваливал Птицын.

Вошел бородатый мужик и потянул за рукав Вьюшкова:

— Все-таки сколько ж на крылечке у вас тут ступенек сделать? Ты говоришь, шесть, а по-моему, четырех хватит. Не ребятишки же…

Вьюшков скривился, хотел что-то сказать, видать, сердитое, но его опередил Лаптев:

— Скажите, вы плотник?

— А что? — наершился бородатый мужик.

— Я прошу ответить на вопрос: вы плотник?

— С пятнадцати годов топор в руках держу.

— Ну так и делайте столько ступенек, сколько считаете необходимым. Зачем беспокоить управляющего по пустякам!

Плотник рассердился:

— А че вы на меня?! Сам он!..

Скрипела входная дверь, как будто по неким басовитым струнам проводили смычком, и Лаптеву казалось, что дверь ломается. Люди беспрерывно входили, выходили, и дверь без конца пела свою противную песню. От этой музыки у Лаптева разболелась голова; заслышав протяжный скрип, он почти со страхом ожидал следующего и думал: «Порою и мелочь — не мелочь. Как они терпят?»

— Вьюшков, на-ка подпиши! — Молодой рабочий, оглядываясь по сторонам, небрежно сунул управляющему смятую бумажку, и тот, не глядя, ее подписал.

В небрежной позе молодца проглядывало что-то фальшивое. Лаптев попросил бумажку, сел за стол и, хмурясь, начал на счетах подсчитывать. Потом сказал тихо и требовательно:

— Товарищ Вьюшков, подойдите сюда! Вы разобрались в этом документе? У вас каждый день вывозят почти по пятнадцати центнеров навоза от одного поросенка… Не смотрите на меня удивленно, так получается. Математика здесь простая. В прошлом месяце вы получили пятьдесят два поросенка. Слишком мало, прямо скажем. Но это вопрос, так сказать, второй. В общем, пятьдесят два. А вывезено от поросят две тысячи триста тонн навоза. Ну, вот и выходит, что каждый поросеночек-сосунок ежедневно оставляет в свинарнике почти пятнадцать центнеров навоза. Раскладите-ка по дням. Надо целый гараж грузовиков иметь, чтобы навоз вывозить. Вам подсовывают липу, а вы подписываете, не глядя…

Даже при слабом освещении было видно, как сильно трясется у Вьюшкова рука.

— Меррзавец! Где он? Верните его! — Ткнул пальцем куда-то в темноту. — А ну-ка сбегай! Доверяешь людям. Советский человек, работник совхоза, а ведет себя как жулик. Я тебе сказал, сбегай!

Вьюшкову ответил парень явно фальшивым голосом:

— Не могу я. Ноги че-то болят.

— Как это «не могу»? А ну, давай быстро! — Последние слова он прокричал грубо и нервно.

— А пошел ты!..

«Ну, порядочки!» — удивился Иван Ефимович.

Вечером, как всегда, на ферме была планерка, и она началась с опозданием на час; люди вели себя свободно: курили, смеялись, переговаривались, будто в гости явились; Вьюшков утихомиривал рабочих, даже прикрикивал, но никто не слушал его, и Лаптеву становилось ясно, что Вьюшкова тут никто по-настоящему не уважает, хотя без конца пристают к нему с вопросами.

Лаптев не знал, как ему поступить: конечно, надо бы сказать о недостатках в работе фермы и покритиковать Вьюшкова, однако насколько сильно покритиковать; не может же он на основе беглых, хотя и точных впечатлений, — был убежден в этом! — разнос устроить, ведь и Утюмов, и Птицын хорошего мнения об управляющем.

Ему вспомнилось, как он, будучи директором МТС, беседовал с пьянчугой-трактористом, тот был так же вот, как Вьюшков, суетлив и подозрительно активен!..

Лаптев выступал последним, когда Вьюшков уже охрип от длинной речи и замолк, и люди (был поздний вечер, почти полночь) затихли, охваченные легкой дремой; управляющий слушал спокойно: начальство должно быть проницательным, видеть недостатки и критиковать, на то оно и начальство; но после слов Лаптева о том, что в Травном лучшие земли, что здесь больше, чем на других фермах людей, и вообще благоприятные условия, а дела идут так себе — серединка на половинке, Вьюшков насторожился, как бы замер, потом брюзгливо поджал губы, покачал головой, это, в свою очередь, вывело Лаптева из равновесия, и он сказал то, чего не решался пока говорить:

— Управляющий лезет в каждую щель, всех подменяет, видимо, думает, что он всезнающий и всевидящий, а кругом несмышленыши. Разве один сработаешь за всех?! Нельзя лишать рабочего инициативы, превращать его в оловянного солдатика.

Сонность с людей будто сдуло; на лице Вьюшкова — изумление, во взгляде Нарбутовских — любопытство и еще что-то, пожалуй, насмешливое…

Сказав, что планерки на ферме надо проводить раз в день, и лучше вечером, минут на двадцать, не больше, Иван Ефимович «перешел к вопросу», который его очень беспокоил, и о чем он хотел говорить не только в Травном, а на всех фермах, со всеми.

— До революции, — начал он, — земля принадлежала частным лицам. Ею владели помещики, кулаки да церковники. Теперь земля принадлежит всему народу.

Лаптев заметил: люди опять опустили головы, поскучнели, услышав знакомые слова, но Иван Ефимович не мог обойтись без них.

— Все блага, все богатства люди получают от земли. Из земли мы берем каменный уголь, нефть, газ и руду.

Улыбаясь, Вьюшков посматривал на рабочих, как бы хотел сказать: «Ну и начальство к нам пожаловало. За детишек нас принимает, за первоклашек несмышленых».

— Используя эти природные богатства, рабочие на заводах делают автомашины, комбайны, все то, чем мы постоянно пользуемся, что нам крайне необходимо — кровати, телевизоры, радиоприемники, мотоциклы, часы, электролампочки. Рабочие в городах изготовляют для нас с вами пальто, костюмы, платья, сапоги, туфли и многое другое. И мы покупаем все это по государственным ценам. Я подчеркиваю: не по рыночным, где устанавливается цена, как бог на душу положит, а по государственным. Заводской и фабричный рабочий получают за свой труд зарплату. Зарплату! По социалистическому принципу: по количеству и качеству затраченного труда. А мы с вами должны выращивать на земле хлеб, овощи, ухаживать за скотом и продавать государству продукты сельского хозяйства. И, конечно, тоже по государственным ценам. И получать, как городской рабочий, зарплату. В соответствии с количеством и качеством затраченного труда. А что же делаете вы? Городские товары покупаете по нормальным, государственным ценам, а вот мяско, молочко, картошку, яйца и другие продукты сельского хозяйства, выращенные на государственной земле, везете на базар и продаете втридорога. Больше половины рабочих вашей фермы торгуют на базаре, благо, город рядом, рукой подать.

— А это наше! — крикнула женщина в дорогом пальто с каракулевым воротником и пышной пуховой шали.

— Что наше? — голос у Лаптева посуровел.

— Нашинские продукты-то. Город-то кто кормит? Мы, деревенские.

— Перестань, Тася! — проговорил Вьюшков.

Назад Дальше