Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
- Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. - Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт - я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся - смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись - вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, - моим надо везти меньший вес, - а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме - как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь - словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море - то тут, то там костенеют суставы, завтра все будет болеть… Но все равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс - и вот, совсем рядом, стоит его колесница… Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло - безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно… Увидев, что все в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, - он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша… От скачки, от подъема и - я видел - от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, - и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви… Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз… Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо - но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, - что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб… Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, - мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
- Ладно, малыш, это прошло, - говорю. - Зато теперь мы будем знать друг друга лучше…
Он посмотрел на меня, - так, будто я с неба свалился, - опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали… Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью… Трещали кузнечики… Я сказал:
- Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть… И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность - это мера человека.
- Вот посмотришь, отец, - он впервые назвал меня так с тех афинских дней, - вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать - и стесняется.
- Ну что? - говорю,
- Когда я был маленький, - сказал он, - я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: «Не знаю». Ты - мой отец и царь! - сказал: «Не знаю». За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?… Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
- В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла… А вместо этого пришел ты…
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось - изнутри… Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь… Но только богам дано вечно жить в радости.
2
В то лето мы с Пирифом добрались до самой Сицилии, чтобы оттуда напасть на Фапс. Ночной штурм с моря был так успешен, что мы были уже на стенах, когда они забили тревогу. Я слышал крик наблюдателя; раньше бывало кричали: «Тезей Афинский!», а этот вопил: «Тезей-Пират!… Тезей-Пират!…»
Я разозлился, и фапсийцы дорого за это заплатили… Но все равно это заставило меня задуматься. В те дни все, чем я мог похвастаться к концу года, - это груз добычи да очередная деваха, от которой меня через год затошнит. А когда-то это были области, очищенные от бандитов; укрепленные границы; законы, вершившие правосудие; улаженные распри между племенами; просители, освобожденные от жестоких хозяев… Если вдуматься - от того, что я живу, никому не стало лучше ни в этот год, ни в прошлый, ни в позапрошлый…
Когда мы шли назад вдоль берегов Италии, я вспомнил Трезену. Нельзя больше пускать дела на самотек: Ипполит сам выбрал свое наследство - значит, юный Акам, сын Федры, должен стать наследником всех моих царств. Он должен приехать в Афины, чтобы к нему там привыкли.
Парнишка был неплохой, в нем было немало достоинств… Но он был очень легкомыслен и жил со дня на день. Храбрости ему было не занимать, я часто это замечал, но честолюбия, казалось, в нем не было вовсе. Он был сыном моей законной царицы, с чистым титулом для материковых царств, если бы я его выбрал наследником, - однако, насколько я мог видеть, он спокойно ждал, пока Крит сам упадет ему в руки, и ни о чем больше не помышлял. Правда, он был критянин до мозга костей - как те изящные принцы Старого Царства, нарисованные на стенах Лабиринта, что гуляли по газонам ирисов с царским грифоном на веревочке; правда и то, что я сам сделал его таким… За всю его жизнь я привозил его в Афины лишь несколько раз, да и то ненадолго… У меня было оправдание, - он был слабым ребенком, - но я сам хотел, чтобы он оставался доволен своим Критом: достаточно уж братья повоевали из-за Аттики во времена моего отца. Однако теперь надо было показать его там, иначе народ его вовсе забудет; да и пора было приучать его к делу.
Он был беспомощен, как дитя малое. Ему было уже достаточно много лет, чтоб успеть призадуматься, как долго он сможет усидеть на Крите без поддержки аттического флота; но казалось - это его ничуть не заботит. А заботиться было о чем: Девкалион умер, сын его Идоменей был совсем не тот человек… Если он еще не строил заговоров, чтобы захватить трон, то удерживал его не страх: он слишком был горд, чтобы рисковать своей честью, и потому не хотел поражения. В нем была кровь Миноса, - и по критской линии, и по греческой, - и ему было двадцать пять, а мне уже за сорок, и я не слишком берег себя, - все это знали, - он мог и подождать. Но как только я уйду, Акаму придется держаться обеими руками…
Женщины на Крите всегда разбирались в делах; интересно, как ко всему этому относится его мать, пыталась ли она говорить с ним на эту тему?… Он относился к ней с истинно критским почтением, но когда я был у них в последний раз, ему, кажется, со мной было лучше.
Она никогда не просила меня взять ее в Афины, хоть теперь уже ни ее народ, ни мой не стали бы возмущаться… Я часто думал об этом; но каждый раз, посмотрев на запертые двери покоев, еще хранивших тень Ипполиты, откладывал на будущий год. Ей было уже тридцать, а это поздно чтобы привыкать жить в чужой стране… И потом, она ведь дочь Миноса; быть может ей вовсе не хотелось занимать место мертвой, которое никогда бы ей не досталось, останься та в живых, - или ехать в такое место, где незаконнорожденный будет выше ее сына… Возможно, она слышала, что в моем доме слишком много баб и что они отбились от рук за время моих отлучек… Вполне вероятно, что все это играло свою роль.
Лето уже кончалось. Если опять стану долго раздумывать - придется снова отложить… Потому я расстался с Пирифом в море и повернул прямо на Крит.
Мальчишка встретил меня в гавани. Встретил с восторгом. Спрашивал, где я был, что привез ему, как скоро он сможет отправиться со мной в плавание, - а ему едва исполнилось тринадцать… Всю дорогу он щебетал на колеснице, как скворец.
На террасе царского дома нас ждала его мать - маленькая, изящная, вся в украшениях; ее чудесные каштановые волосы блестели на солнце, а обнаженные груди были круглы и упруги, словно гроздья винограда в саду под террасой, откуда доносился его аромат… Когда мы остались наедине, я рассказал ей, как обстоят дела. И еще сказал так:
- Было бы несправедливо обойти Ипполита, после того как его мать отдала свою жизнь за меня и за Аттику. Если бы я тогда погиб, - а оба сына малыши, - ни один из них не мог бы рассчитывать ни на что… Но он посвятил себя Артемиде, чтобы отдать ее долг. Богам виднее… Но мы должны делать то, что остается нам.
- Да, - сказала она, - это верно.
Она сидела молча, сложив на коленях свои тонкие белые руки… Я чуть не сказал, что ей необязательно ехать в Афины, если она не хочет. Я прямо чувствовал, как эти слова скулились из меня наружу, как собаки просятся у закрытой двери, - но я знал, что это ее оскорбит. Она и так со многим мирилась: мои наезды к ней, между Афинами и морем, были коротки; я сам никогда не говорил ей о своих женщинах, но острова были полны и песен, и басен о моих морских походах, в которых я их добывал, так что она не могла не знать… Потому я сказал, что ей надо будет поехать, чтобы разделить почести с сыном, и что она может доверить мне привести в порядок дом и позаботиться о ее комфорте.
- Я хотела бы повидать Афины… - Она сказала это совершенно спокойно. Потом задумалась на момент… - Но что за странный юноша - отказаться от царства!… А он не передумает? В этом возрасте молодежь полна прихотей, которые через год забываются…
- Только не он. Если он что-то решил, то не отказывается от этого легко.
Она подняла свои темные брови:
- Ты тоже.
- У него была возможность, и он это знает. Но прежде чем он научится интригам - лошади начнут летать, тут ты можешь мне поверить.
Итак, она согласилась ехать, а я отдал ей несколько украшений, которые нашел на Сицилии. Я больше думал об Акаме - как он примет эту новость?…
Он выглядел ошеломленно, словно такая мысль никогда ему и в голову не приходила. И что еще хуже - я понял, что так оно и было. Когда я умолк, он спросил:
- Отец, а ты точно знаешь, что Ипполит не хочет Аттику? Если хочет - я не могу ее взять! У друга - не могу…
Так можно говорить о детском подарке: о луке, ну о колеснице… Это вернуло назад все мои сомнения. «Какое легкомыслие, - думаю. - Славный парнишка, но величия - ни капельки…»
- Он твой брат, - говорю. - Ты думаешь, что я могу быть несправедлив со своими сыновьями? А что до дружбы - вы же никогда не виделись.
- Не виделись?… Что ты, пап, конечно же виделись!… - Ребенок вдруг обнаружил, что его заботы не заполняют собой весь мир, и изумился, и широко раскрыл свои темные критские глаза. - Это было, когда я возвращался домой из Афин. В последний раз, как я был у тебя. Ты послал какие-то письма в Трезену, и мы целую неделю оставались там - ждали ветра… Он как только узнал, что я там, сразу приехал вниз, и мы все то время провели вместе… Он давал мне править колесницей - один раз, на ровном месте; и я совсем сам правил, - он сам так сказал, - он только чуть-чуть поддерживал вожжи… Мой пес Морозко - это его подарок… А ты не знал? Его отец был из священных собак Эпидавра… Неужели тебе не говорили, что это Ипполит меня туда отвез и вылечил?
- Вылечил? Но ты уезжал из Афин вполне здоровым…
- Да, но когда мы туда приплыли, у меня был один из тех приступов кашля…
Я совсем забыл, а в детстве он буквально синел от них…
- Жрец в Эпидавре знал все-все про это, он называл это астмой, а Ипполит тоже так сказал, еще раньше… Знаешь, пап, он почти врач; он мог бы стать настоящим врачом, если бы ему не приходилось стать царем. Ну вот, я проспал ту ночь в священной роще и видел настоящий сон от бога! - Его живое смуглое лицо стало торжественным, он приложил два пальца к губам… - Я не могу его рассказывать, но он был настоящий. А потом Целитель ушел с музыкой, а я - вылечился… Пап, а Ипполит может приехать в Афины, когда я буду там? Он тогда увидит, каким стал Морозко… Он на самом деле самый большой мой друг, а если мы не увидимся скоро, то вообще наверно друг друга не узнаем…
- Почему же нет? - говорю. - Там видно будет…
Эта негаданная любовь упала с неба словно дар божий. Мне стало стыдно, что держал мальчишек вдали друг от друга, - но разве забудешь войны Паллантидов?… Конечно, он должен приехать! Но за всем этим была и другая мысль: будет он в Афинах, увидит, как слабо держит вожжи его младший брат, и придется ему самому приложить руки… Федра была права: я нелегко отказываюсь от того, к чему прикипело сердце.
А вскоре он сам написал мне из Трезены, по собственному почину: он хотел приехать в Элевсин, чтобы пройти обряд посвящения при Таинстве, и просил моего согласия. Я подумал, счастье само бежит мне навстречу.
Я выставил дозорных встречать его корабль, а когда он появился - вышел на крышу Дворца посмотреть. И сейчас будто вижу, как шел он к берегу мимо Эгины, как сверкал на солнце белый парус…
Когда я ехал в Пирей встречать его, то подумал, что рановато, пожалуй, оказывать ему такое внимание перед всем народом… Ладно, наплевать… Он спускался по сходням - я увидел, что он еще больше вырос; и лицо стало тверже, более взрослое… Неужели это я породил его? Нет - это все она: мне вспомнилось, что у нее осталось единственное воспоминание об отце из ее детства - как он загораживал собой всю дверь.
Мы поехали вверх - через Морские Ворота - и дальше в Афины… Как капитан чует погоду, так ощущал я настроение толпы по их крикам и песням. В детстве он был сын амазонки, и только; а теперь они им восхищались, как детишки новой игрушкой: женщины ворковали, мужчины сравнивали его с Аполлоном-Гелием… Если бы могли, они кричали бы мне: «Почему ты его от нас прятал!…»
Во Дворце было то же самое. Старики, ненавидевшие его мать, вымерли; их больше не было… Все было забыто, - и я давно уже знал об этом, хоть сам не забыл ничего. Молодые люди, которые были детьми, когда она погибла, восхищались тем, что они называли его эллинской чистотой… Это слово - «эллинский» - можно было услышать в каждом углу, и оно часто имело смысл. Смуглый Акам, - с его тонкой талией, гибкой критской походкой и певучим акцентом, - это он был теперь чужеземцем; это на его матери лежала теперь тень Богини, ее надо было опасаться… Как мог я не предвидеть этого? Если Ипполит только руку протянет за своим правом первородства - они его кинут ему, как букет цветов…
Он был теперь более уверен в себе, в нем росла привычка к царской власти - теперь в мире нет такого человека, чтобы смог его подчинить… Что ж, тем лучше; но я тоже кое-что понимаю в нашем деле - посмотрим…