Я побежал прямо к нему до половины расстояния. Он наблюдал за мной, роя копытом… Я сунул два пальца в рот и громко просвистел сигнал фанфар, какой играют когда быка выпускают на арену.
Он насторожил уши; потом прочно оперся на передние ноги и опустил голову. Но не бросился. Он говорил так ясно, будто словами: «Ну что ж, плясун! Если ты знаешь игру - почему ты так далеко? Подходи, малыш, подходи… И попляши со мной, возьми быка за рога!»
В нем была мудрость зверей, в которых вселяются боги; я должен был заранее знать, что он втянет меня в Бычью Пляску… Я поднял руку - как на арене в Кносе - и приветствовал его салютом капитана.
Было непривычно не слышать криков с трибун. «Подожди, - думаю, - будет еще непривычнее не иметь команды…» Это меня рассмешило: один на арене не может ничего, если бог не вдохнет в него безумия.
Его копыто скребнуло землю… И он двинулся вперед - быстрый, как я его и помнил.
На арене нет ничего ценнее, чем совет умирающего. Зная, что он бьет вправо, я чуть подался влево, чтоб оказаться напротив, и ухватился за испачканные и покрашенные рога. Мозоли Бычьего Двора сошли с моих пальцев и ладоней, но руки сохранили силу и цепкость. Я взлетел на него - стойка на плече - и почувствовал, что мой вес для него - привычное дело. Мы поняли друг друга, и я знал что он мне рад: он был здесь вдали от дома, в чужой стране, где люди били и собаки кусали его, - его, священного сына Солнца, привыкшего к царскому почтению!… Вес, касание, хватка плясуна - все это было родное, оно утешало его и помогало ему прийти в себя.
Только Бычьей Пляской мог я завлечь его туда, куда мне было нужно, потому я сам стал своей командой. Это было самое последнее и самое лучшее выступление Тезея-афинянина, капитана Журавлей; в Марафоне я работал один - перед богами и мертвыми.
Когда я спрыгивал с быка, некому было подстраховать меня или отвлечь его. Но он был так же непривычен к этому, как и я, и соображал медленнее - это меня и спасало. Я уклонялся, когда он поворачивался ко мне, обходил его, чтобы встретить, и прыгал снова и снова, все время двигаясь к своему дереву. Ладони уже были сбиты в кровь, руки начали дрожать от усталости… Я снова собрался для прыжка и думал: «На этот раз он почувствует мою дрожь, на следующий - убьет»… Но он глядел мимо меня и нюхал воздух, - а потом побежал к дереву. Телка нежно замычала и подняла свой желтый хвост.
Все тело болело как одна сплошная рана, и я не двигался, стараясь отдышаться, пока не увидел, что он забыл обо мне. Тогда я подкрался к нему, закинул петлю на его заднюю ногу и забрался на дерево.
Поначалу он не почувствовал пут - ему было не до того, - потом стал дергать и рвать, так что дерево затряслось. Ствол был в два обхвата и простоял не меньше сотни лет, но я думал - он его выворотит; мне пришлось цепляться как мартышке, чтобы не свалиться вместе с сучьями и птичьими гнездами.
Однако веревка держалась, и в конце концов он устал. Его и раньше ловили на пастбищах Крита, и больших огорчений это не приносило… Он успокоился, и я набросил на него сеть.
Теперь я был уже не один. Будто поле было засеяно людьми и теперь проросло. Вокруг собралась толпа, - наверно, они подкрались, пока я был на дереве, - кромки сети не хватало для всех желающих ухватиться. Я спустился вниз, показал им, как поймать в сеть его ноги, чтобы, потянув, можно было свалить его… Они могли бы убить его ножами и копьями, вымещая свой страх, как делают низкие люди; и я был рад сказать им, что он обещан Аполлону, - он не заслужил такой подлой смерти.
Я приказал им ждать и пошел один, захватив телку. Надо было отдать долг. Старушка была такая хрупкая - я не хотел, чтобы она узнала, кто я, от кого-то другого. Потому подошел сам, постучал… Ответа не было. Я вошел - она лежала возле окна; поднял ее - весу в ней было что в мертвой птичке. Она растратила свое последнее дыхание, заботясь обо мне, следя за моей борьбой; надеюсь - успела увидеть и победу…
Там, где был ее домик, я построил ей гробницу и приношу ей жертвы каждый год. Служанка, которую я обещал ей, поседела, ухаживая за ее могилой… Жители Марафона тоже приносят ей жертвы. Они верят, что она делает их скот плодовитым, так что ее не забудут и после моей смерти.
И девушки лежат неподалеку. Я приказал насыпать им курган, как воинам, и похоронил их вместе. Родня ворчала - пока я не вышел из себя и не сказал им, что о них думаю!… После этого они притихли.
А тогда я вернулся к быку. Люди все еще смертельно боялись его, и я сказал, что останусь с ним, пока его не отдадут Аполлону. Его крепко обвязали с обеих сторон, я сел ему на шею верхом и погнал его в Афины. Он не возражал против криков и цветов из толпы - привык к этому на Крите… Так он и шел не противясь к богу, которому принадлежал, и до последнего мига надеялся на возврат Бычьего поля и добрых старых дней. Это я знал, что они никогда не вернутся.
Но когда он выдохнул в небеса свою сильную душу и я услышал пеан - моя душа вознеслась на орлиных крыльях: я встретил и победил злой рок своей судьбы. Я был - воистину - Царь.
4
Горы еще не успели умыться летними ливнями, когда мы разгромили Крит.
Я вел туда два боевых флота; второй пришел из Трезены, от царя Питфея. Он был слишком стар, чтобы идти самому, но прислал отряд своих сыновей и внуков; это были стоящие парни, свою долю добычи они вполне заслужили. Прожив на Крите год пленником Лабиринта, я знал страну не лучше остальных; но я знал тамошних крепостных, - коренных жителей этой земли, - и они знали меня. Они верили, что я дам им больше справедливости, чем их полугреческие хозяева, и помогали мне чем могли. И если кто попадет на Крит - даже сейчас он там услышит, что я их не обманул.
Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, - им нужна свобода, а не власть… Минос почти не тревожил их, я - тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, - он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу… Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.
Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником - за видимость власти у себя во Дворце… Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она - нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, - решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.
По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда - впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала - высокий сутулый старый воин, в парадном облачении… В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой - пока мы ждали гостя - причесаться… Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда…
Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз… На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама… Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня… Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.
- Ну, Тезей, - сказал он, - Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита… Что дальше?
- Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики - это пока только слова. Этого еще надо добиться.
- Аттика - это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами - это уже много, в Аттике.
- Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.
- И, однако, он пал…
- Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, - опасны…
Дед поднял брови - так глядят дедушки на маленьких мальчиков… Но ничего не сказал.
- Царь должен был заботиться о них, - говорю. - Не только подавлять, но и защищать их от произвола… Разве мы не говорим, что все беспомощные - сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, - разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них - он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных… даже за рабов!
Он молча задумался. Потом заговорил:
- Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим… Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях - это стремление сохранить свое. Тронь его - и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.
- Да, государь… Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, - все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения… - это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это все понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса… Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха… Если они придут ко мне - я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, - будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.
Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.
- Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, - говорю. - Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость - это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии…
Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов… Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен… Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, - но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.
Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой - пока еще не знал, кто я такой, - я думал, что он выберет меня… Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.
Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали - ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, - был уже поздний вечер, - но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.
Я подыскал себе девушку, которая - видно было - не забыла меня, и пошел в свою спальню.
Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.
Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, - но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями - я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать - она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы - старуха и девочка лет четырнадцати, - у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы… Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.
Мать сказала:
- Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.
Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже…
- В чем дело, мать? - спрашиваю. Но я знал и сам.
- Здесь не пристало разговаривать. Идем.
Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев…
Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это - место Богини, запретное для мужчин… Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.
- Мама, - сказал я, - зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?
- Тихо, - говорит. - Ты знаешь, что ты сделал.
Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, - но это не помогало почувствовать себя больше.
В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице… Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь…
- Но она пыталась убить меня!… - Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. - Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!…
Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:
- Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено… - Тяжело вздохнула… Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: - А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери… Где она теперь?
- Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?… Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках - я оставлю своему царству лучшее потомство!…
Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд - сухой, немигающий каменный глаз… Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.
Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой - пряча лицо. Я помолчал… Потом сказал:
- Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра…
- Тогда ты принадлежал Ей, - говорит.
Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся - увидел, что те две жрицы тоже смотрят… И весь лес был, казалось, одни глаза.
Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой… Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась… В одной руке был проросший желудь, в другой - мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: «Молчи!» - и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят - мягкие, симпатичные создания… Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный… Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком… Я спросил: