* * *
И все-таки было что-то родное… Но что, не разберусь. Если бы я был синзитивом, то есть существом, обладающим такой чуткостью, что оно видит следы всех существ, которые когда-либо прошли в данном месте, я бы понял, что я тут чувствовал родное: это тени прошлого. Но так как я груб и нечувствителен, как коряга, которая лежала лет пятьдесят на дне Днепра, то, конечно, это было что-то другое…
XV
В Москву
Вагон нес мягко, как и полагается доброприличному пульмановскому вагону, хотя бы и на советской службе.
Все места были заняты, то есть, по русским понятиям, вагон был полон, а по заграничным — наполовину пуст. Ибо каждый имел спальное место, как полагается в России, и было нас в просторном купе четверо.
Несмотря на день, верхние полки были подняты, потому что отчего же не поспать и днем, ежели можно? Для верности я отправился туда, наверх, а остальные трое беседовали внизу.
Средних лет еврейка занимала полку подо мной. Я рассмотрел ее, когда лез наверх. Она была совсем ничего себе дама. Сейчас она отдыхала-лежала. Мне видны были только ее туфли и чулки — все как следует.
Против нее сидел великолепный мужчина лет за сорок, но без седого волоса, купчина по всей форме, в прекрасной синей поддевке, в шелковой желтой косоворотке, в лакированных сапогах. Когда отходил поезд, он набожно перекрестился и затем делал это на каждой станции, при каждом отходе поезда.
Четвертым пассажиром был еврей средних лет, одетый в европейский костюм, т. е. в то, что теперь считается европейским. В наше время обязательно было носить крахмальное, белое белье. Только летом разрешалось, и то иногда, носить мягкие воротнички. Теперь мягкие воротнички во всей Европе таскают лето и зиму. Такая мягкая рубашка с галстуком была на еврее средних лет и помятый, но приличный пиджачный костюм. Надо сказать, что Антон Антонович, который стоял в коридоре и барабанил по стеклу, с презрительным видом всматриваясь в мелькавшие снежно-сосновые русские пейзажи, был одет точно так же. Но я чувствовал, что и мой серый свитер, который закрывал меня по самый подбородок при высоких сапогах, тоже еще «сходил». Пожалуй, я мог даже рассчитывать на некоторое уважение. Так сказать — внешнее уважение, под которым тайная насмешка: один, мол, из «последних могикан» эпохи военного коммунизма…
Купчина нарушил молчание, плотно покушавши пирожков, штук пять, бутылки две лимонаду, приступая к десятому яблоку.
— В Москву изволите ехать?
На это последовал томный голос, ответивший с полки, находившейся подо мною, причем туфли и чулки шевельнулись:
— В Москву… Я теперь совсем москвичка стала… Но на самом деле я таки киевлянка. Я сейчас приезжала в Киев, потому что у меня мама больная. Она очень серьезно заболела, и я должна была в ту же минуту выехать. Но, слава Богу, все обошлось, и, когда я выезжала, она себя чувствовала-таки лучше. Теперь я дождусь не дождусь, когда уже приеду в Москву. Ну, теперь, кажется, поезда уже хорошо ходят?
Вмешался еврей.
— Теперь уже хорошо!
Но купец сказал:
— Ну, это положим… Хороша, да не очень. Хотите пари держать, что опоздаем?
Еврей ответил:
— Пари, зачем пари? Только если бы не пари, то я бы утверждал, что мы не опоздаем.
— Ну хорошо, завтра увидите.
— А когда он, собственно, приходит? — спросила еврейка.
— Завтра в девять часов. А вы очень спешите в Москву, позвольте вас спросить?
Она ответила:
— Ну, еще бы! Мои девочки там меня ждут. Я, чтобы поспеть к мамаше, должна была их бросить. Это, вы знаете, ужасно, когда семью разрывают на две половинки.
— Но что, смею вас спросить, заставило вас переселиться в Москву? Дела, конечно?
— Дела делами… Но, знаете, есть вопросы, которые, может быть, больше дел. Я же должна дать образование своим девочкам?
— Как так? Разве в Киеве вы не могли дать им образование?
— Что значит образование?! Что значит теперь киевское образование?
Я почувствовал, как она под полкой разгорячилась, — туфли пришли в нервное движение.
— Вы мне скажите, кому нужно это киевское образование?
— То есть это вы про украинский язык говорите?
— Ну да!.. Что вы хотите! Мои девочки должны знать такой язык, который был бы для чего-нибудь им нужен. Вы мне скажите, что они с этой мовой будут делать?!
— Ну, а все-таки! — сказал еврей примирительно.
Но она не унималась:
— Что значит «все-таки»?
Он ответил:
— То значит, что Украина тоже не малое пространство… Будут иметь, где хлеб кушать!
— Нет, позвольте, — вмешался купец. — Что это за язык?! «Самопер попер до мордописни»…
Мне стало тошно. Этот самопер, который попер в какую-то никогда не существовавшую мордописню, намозолил нам уши уже в 17-м году. А они его все еще повторяют.
Но еврейка убежденно захохотала. И они стали вдвоем с купчиной измываться, приводя цитаты из украинского языка самоперно-мордописного характера. Мне очень хотелось вмешаться и сказать им, что не так надо бороться с украинством, что это приемы «кацапо-еврейские», которые до пути не доведут, а что с украинством нужно бороться «по-малороссийски». Но я вовремя удержался И так как купец в это время кончал одиннадцатое яблоко, которое очень вкусно пахло, то я слез с полки, едва не поставив свои сапожищи на чулочки томной еврейки, и, воспользовавшись тем, что поезд остановился, пошел на перрон.
Там был морозный воздух, приятный, после душнотеплого вагона. Это была станция из сугубо хохлацких, не то Конотоп, не то Бахмач, не то «крути, да не перекручивай». Что-то в этом роде. Я вмешался в толпу, которая галдела и выпускала из сотни ртов пар, что придавало ей типично русский зимний колорит. Толпа напоминала какое-то серое неуклюжее месиво, в котором перепутались кожухи, поддевки, меховые шапки, женские платки и шлемы со звездами. Среди них весьма ощутимыми прожилками прошмыгивали «европеизированные», но преимущественно еврейчики. Я пробился через месиво и, заодно выпив у стойки горячего чая с неизменной плюшкой, купил несколько больших желтых «антоновок», знакомых антоновок, которые некогда покупались на Днепре целыми пудами, по рублю за пуд и меньше.
Вернувшись в вагон, я решил познакомиться с Антон Антоновичем. Он стоял у стекла и, глядя на эту серую косматую толпу, недоумевал: и каким образом это может существовать на свете?
Я понимал это «это». Его презрение к советской власти и советским порядкам удивительно совмещалось с отдаванием им должного. Выражение его психического лица всегда было неизменно. Оно говорило: «Вы, несомненно, способные мерзавцы, но все-таки вы — мерзавцы были и будете, и ваши способности ничего вам не помогут. Кончите вы там, где шпана всех веков всегда кончала».
Я подошел к нему и спросил, копируя купчину:
— В Москву изволите ехать?
Он ответил, что в Москву, и мы вступили в разговор. Сначала громко, потом вполголоса. Он сказал:
— Я осмотрел вагон, никого подозрительного нет. А в вашем купе совсем хорошие люди.
В его купе тоже были ничего люди. И тоже была дама, — молоденькая, кто ее знает, еврейка или нет, но совсем хорошо одетая, в шляпке, в шубке и в серых ботинках.
Мы продолжали вполголоса разговор, а в моем купе все было то же самое. Купец хохотал и в сотый раз повторял:
— Нет, подумайте, «попер самопер в мордописню»!
Меня это, наконец, разозлило. Я сказал ему:
— А позвольте вас спросить: как это вы скажете по-русски?
Он посмотрел на меня, все еще сохраняя на своем добродушном лице, своеобразно красивом, искреннюю веселость.
— По-русски? Да очень просто: автомобиль поехал в фотографию.
А я сделал такое лицо, которое приходилось делать в Государственной думе, когда я обращался в былые времена — «налево».
— И вы думаете, что это по-русски?
— Ну, а по-каковски?
— Да в том-то и дело, что не по-каковски. Смесь парижского с нижегородским.
Он посмотрел на меня беспомощно.
— То есть как это?
— Да вот так. Автомобиль слово не русское, не то французское, не то латино-греческое… Точно так же и фотография. А вы говорите, что это по-русски.
— Но позвольте, — заволновался он. — Эти слова, так сказать, вошли в русский язык.
— Вошли. Но почему же вы думаете, что они не могут войти в украинский и что нужно вместо автомобиль говорить «самопер» (кстати, такого слова никогда не было — говорили они «самохид»)?
Он несколько опешил. Но потом нашелся:
— Позвольте, вы, значит, за украинскую мову?
Я улыбнулся. Он, конечно, не мог знать, чему я улыбнулся. А улыбнулся я тому, как повел губами Антон Антоныч.
Я в качестве защитника украинской мовы — это выходило занимательно.
Я ответил ему:
— Нет, я против украинской мовы. Но я также против великорусских ошибок.
— Но в чем же ошибка?
— Ошибка в том, что когда хочешь с чем-нибудь бороться, то надо этот предмет знать. Иначе приходится пробавляться анекдотами от царя Гороха, которые не ослабляют, а только укрепляют украинскую позицию. Вы вот, например, думаете, что «самопер попер» это действительно так. А этого никогда не было. Это просто шутка, насмешка. А время насмешек прошло, и надо бороться по существу. То есть надо указывать на действительные недостатки. На настоящие слабые места, а не на воображаемые. Иначе вы будете делать брешь там, где и так дырка. А настоящих позиций украинских не возьмете.
— Какие же это настоящие украинские позиции?
Я собирался развить эту тему в речи так минут на сорок, но, по счастью, Антон Антонович вмешался в это дело и увлек меня покупать газеты.
Но, уходя, я слышал, как примирительный еврей подхватил мою аргументацию и что-то доказывал, но довольно беспомощно.
Когда я вернулся второй раз, спор продолжался. Меня опять вмешали в это дело. Но тут я занял более безопасную позицию. И напал на украинцев «с точки зрения партии», коммунистической партии, разумеется. Если говорят «партия», то значит — партия коммунистическая.
Я говорил о том, что на пути к интернационалу лежит деление на мелкие народности. Что чем большее количество людей и чеад большая территория занята одним языком, тем легче переход к интернационализму. Что хотя временно партия согласилась на образование самостоятельных республик, в которой каждой представляется говорить своим языком, но это вовсе не есть идеальное положение, и что поэтому каждый истинный коммунист должен стараться восстановить бытовое господство русского языка, как главнейшего на всем пространстве СССР.
Прочтя эту маленькую лекцию, я с достоинством отправился на верхнюю полку, где и принялся грызть яблоки.
Внизу разговор не умолкал, но уже на другие темы.
— Как вам нравится теперешняя Москва? — спрашивала томная еврейка. — Вы ведь настоящий москвич?
Он ответил:
— Да, я настоящий москвич, природный. Вы хотите знать, нравится ли мне теперешняя Москва? Нет, скажу откровенно, не нравится…
— А почему? Она теперь, кажется, еще оживленней, чем была?
Купец немножко помолчал, как будто не то колебался, не то собирался с мыслями. В это время поезд стоял на какой-то станции, и было тихо, как бывает во время остановок. Но скоро тронулись. Он перекрестился, как он делал после всякой остановки, и вместе с движением поезда заговорил:
— Пожалуй… Шума — много! Старая Москва, та была тише. В московских особняках этого, что сейчас, шума не было. Зато другой шум был. Золотой шум… Сейчас вот семь вагонов мануфактуры отправили. Боже мой, какой шум поднялся! Семь вагонов… Можно подумать — Европу зажгли. А раньше? Семьдесят вагонов отправят, никто бровью не поведет. Пустое дело было… Ежедневное. Ну, придешь, скажем, к Петру Петровичу, вот позавтракаешь. Спросишь, Петр Петрович, семьдесят-то вагонов идет? Петр Петрович подумает, скажет: идет. Если уж сказал, — кончено. Больше тебе ничего не надо. Уже семьдесят вагонов — твои, уже пошли. Почему? Потому что купец это было — слово. А слово — это был купец. А теперь на самую пустяковину, на то, что и смотреть нечего, он мне сейчас тащит бумагу, условия, векселя, подписывать контракт, да что вы, в самом деле? Не могу я этого понять. Как так дела делать? Не то чтобы семьдесят вагонов отправить по одному слову, а из-за одного вагона семьдесят человек на тебя набрасываются! Все вместе кричат, все что-то предлагают, один тащит в одну сторону, другой в другую, друг у друга перебивают, семьдесят тысяч слов сыпят в минуту! Вы не подумайте, пожалуйста, что я с точки зрения национальной говорю. Нет, я в национальном вопросе совершенно беспристрастен, а просто так, обычаи пошли иные, и к ним душа не лежит… Старая Москва иная была. Тихая. Да в тишине этой золотой шум звучал…
Я посмотрел на него сверху, у него в эту минуту было красивое лицо. А рука выразительным жестом как бы сыпала золотые струйки, куда-то в пространство, в далекое прошлое…
Еврейка помолчала: по-видимому, на нее подействовала эта старомосковская золотошумная сюита.
А купец продолжал:
— Я лично хорошо живу. Жаловаться нельзя. Я с самого начала, как началась революция, не скрывался. Вот видите, купеческое платье ношу и всегда носил. И на всех бумагах и анкетах, где приходилось писать, всегда писал — купец. Не стыдился и не отрекался… И вот, ничего. Сейчас — служу. Дело большое. Начальники мои коммунисты. Ну что они понимают? Надо дело знать. И им это ясно теперь стало. И вот, ценят. Я им сказал: «Служить вам буду, но только вы моих убеждений не трогайте». А мои какие убеждения? Религиозные. Коммунизм — коммунизмом, а религия — религией… Я им сказал: «Не препятствуйте мне молиться, в церковь ходить, посты соблюдать и праздники чтить». Они смеются. Но не препятствуют. Вот я сейчас возвращаюсь на праздники. На наши праздники, по-старому. В командировке был ответственной, но в сочельник должен дома быть. Это уже как хотите! Или уважьте, или работать не буду, голову с плеч рубите. А без иной-то головы в деле не обойдешься. Уважили. Вот еду, завтра сочельник у нас.
Он перекрестился.
* * *
Потом разговор перешел на другие темы. Он рассказывал увлекательно, про разное, преимущественно из старого. Острых тем не касался. Рассказывал и про железнодорожный мир, благо вопрос о том, опоздаем ли мы или нет в Москву, еще раз всплыл. Рассказывал на ту тему, что все хорошо и все плохо. Как на какой-то железной дороге применили премию машинисту за прибытие в срок и за сбережение угля. И это давало хорошие результаты. А на другой железной дороге, когда применили что-то в этом роде по отношению к начальникам станции, в страшное крушение влипли. При этом он свободно оперировал старыми фамилиями бывших железнодорожных тузов, с которыми был в приятельстве. Он совершенно не стеснялся говорить о том, что он был и что он делал, как не стеснялся креститься и носить купеческое платье. Видимо, эта крепкая порода действительно выдержала революционный самум и сейчас почувствовала свою силу. Можно было с уверенностью сказать, что он из старообрядцев.
Увы! Бог его знает, какими путями это произошло, что, можно сказать, цвет деловитости русской оказался в раскольниках. Впрочем, это понятно. Пусть неверно верили эти люди, но крепко верили. Остальные же, которые легко пошли на новшества, только в некоторой своей части были просвещенней и умнее, в остальном же были просто партией КВД — куда ветер дует…
Сугубо было бы интересно углубиться в вопрос, почему торговая купеческая деятельность исторически нередко была связана с глубокой религиозностью. Что это так, мы могли бы проследить на трех примерах: солидные вековечные английские купцы как-то неразрывно связываются с торжественным чтением Библии по воскресеньям; торговое еврейство всех веков, до самого последнего времени, отличалось фанатической набожностью; и, наконец, почти все наше именитое купечество — раскольники, которые из-за вопросов веры готовы были идти на костер.