Пустяки. Поставить часовых нетрудно. Трудно поставить такой памятник, каким является этот город.
* * *
Поездив еще немного, мы отправились в гостиницу. Очень приличная гостиница. По-старому приличная. Внизу был швейцар как швейцар, затем мы попали в бюро, где какая-то барышня и молодой человек (молодой человек гораздо менее чекистского вида, чем в Москве и Киеве) просили предъявить документ. Затем отвели номер за три с полтиной, прекрасный номер с зеркальным шкафом, с весьма приличной обстановкой, темноватый, как и полагается в Петербурге, без всяких новейших выкрутасов, вроде яично-желтых письменных столов, шифоньерочных стульев и всякой такой модернистской дряни. Все солидное, темное, подержанное. И ковер такой же на всю комнату.
По бесконечным коридорам мы вышли опять на улицу. Мне не терпелось.
Вернулись на Невский, еще полупустой в этот ранний час. Зашли в какую-то не то кофейню, не то кондитерскую, где был хорошо натертый паркет и совсем чистенькие, нарядные барышни, как полагается в таких учреждениях. Они дали нам очень хорошего кофе, с очень вкусными пирожками, за очень зверскую цену: что-то рубля полтора это обошлось. Положительно в этой республике не стесняются с деньгами. Но, к сожалению, ни рабочих, ни крестьян за мраморными столиками не заметил. Все были какие-то личности интеллигентско-спекулянтского вида.
После кофе мы временно распростились с моим спутником, и я отправился странствовать один. Пошел сначала на телеграф. Там пришлось долго ждать очереди, очевидно, в СССР после долгого поста люди особенно пользуются электричеством. Но когда я добился, наконец, до окошечка, барышня очень любезно вычеркнула лишнее слово из моей заграничной телеграммы. Телеграмма моя была чисто торговая, хотя должна была обозначать, что я жив, здоров и все благополучно. В очереди было достаточное количество лиц иудейского вероисповедания, остальные, надо полагать, были русские, если они не были немцы.
Затем я отправился по Каналу на призывный привет ярких куполов храма, «что на крови».
Дивной мозаики, разумеется, не удалось испортить. Храм был открыт, шла служба. Говорят, тут всегда идет служба. Место трагической гибели Александра II привлекает людей и по сию пору. Между четырьмя колоннами, под тяжелой куполообразной шапкой, кусочек сохраненной мостовой рассказывает приходящим нечто такое, от чего они не могут оторваться. Не помню, в какой книжке и на каком языке, я однажды прочел такую фразу:
«Русские имеют обыкновение убивать своих Государей…»
Ничего более ужасного в жизни своей я не читал. Ибо — это правда…
* * *
Оттуда я прошел на Марсово поле. Передо мной была огромная площадь, вся засыпанная снегом, прячущая свои отдаленные очертания в сероватой дымке петербургского дня. По тропиночке в снегу я пошел к чему-то посреди площади, о чем я уже угадывал, что это должно быть.
Да, так и есть. Это то место, где впервые были отпразднованы так называемые «собачьи похороны». Здесь были зарыты без креста и молитвы так называемые «жертвы революции». Около ста человек, погибших во время февральского переворота, причем в число павших героев, говорят, попали всякие старушонки, никому не ведомые китайцы и прочие случайные личности, случайно погибшие во время перестрелки.
Так легко далось на сей раз свержение старого режима, «кровавого и тиранического». Погибло несколько десятков людей, и трехсотлетняя твердыня, забравшая под свою руку сто семьдесят миллионов человек и «сто одно» племя, рухнула.
Теперь им поставлен памятник. Если это можно назвать памятником.
Квадрат из стен, вышиною в человеческий рост, сложенных из больших гранитных камней. На этих стенах, вместе с «менами погибших борцов, высечен всякий вздор, в назидание потомству.
Язвительнейшей насмешкой, издевательством, перед лицом которого, казалось, может захохотать самая мгла серого петербургского дня, звучат эти высокопарные слова на тему о том, что здесь лежащие погибли, дав народу «свободу, достаток, счастье» и все блага земные.
Миллионы казненных, десятки миллионов погибших от голода, доведение страны до пределов ужаса и бедствия и затем возвращение вспять. Тяжелое, ступенька за ступенькой, восхождение опять к тому же общему положению, которым жила дореволюционная Россия, к «довоенным нормам»…
Вот и весь смысл вашей революции, и ничего этот дурацкий квадрат над сотней бессмысленных жертв, считая в том числе старушек и китайцев, изменить не может.
* * *
А в другом конце, охраняя вход на мост, стоит великолепный Марс, он же памятник Суворову.
* * *
Я прошел через красивый Троицкий мост с его гроздьями белых шаров-фонарей, взглянул на замерзшую Неву, на кайму дворцов, на идеальный шпиль Петропавловского собора.
Трамвай бежал по мосту, и с него люди на одно мгновение, но с любопытством, взглянули на некоего «последнего из могикан», который одиноко брел вдоль парапета, на комиссарского вида человека, в высоких сапогах, штанах-галифе и синей фуражке с желтым козырьком. Этот вышедший из моды тип, еще хранящий облинявшие заветы коммунизма, был я. О, ирония судьбы.
* * *
И вот пошел я, и пошел по бесконечному Каменноостровскому проспекту. Не хотел сесть в трамвай, хотел все измерить своими собственными длинно-сапожными ногами, раз нельзя ощупать руками. Заходил я часто в боковые улички, знакомые и незнакомые… И тут я видел следы разрушения, которыми, как говорят, еще недавно щеголял весь Ленинград. Тут я видел заброшенные дома, разрушающиеся здания, уничтоженные сады, падающие решетки. Но главная артерия, Каменноостровский, уже ожила, здесь есть магазины, движение, люди.
В какой-то чайной, в подвальном помещении, я пил порцию чаю, с огромными пузатыми чайниками и очень небольшим количеством сахара. Ибо тут пьют вприкуску. Здесь я мог наблюдать, как же живет этот народ в рабоче-крестьянской республике, для счастья и благоденствия которого будто бы сделаны все всем известные ужасные преступления. Здесь я не был еще на социальном дне, но на низших ступенях. Тут были извозчики, бедные старушонки, рабочие и всякий другой такой люд.
Да, вот они результаты. Обыщите всю Европу, и таких чайных вы не найдете. Убожество, грязь, весь тот стиль, который при царях можно было бы отыскать только в самых отчаянных трущобах. Теперь трущоба поднялась вверх. Океан бедности залил несколько ступеней, тех ступеней, которые у него отвоеваны были царями. Вот и весь результат пролетарской революции для пролетариев, для «рабочих и крестьян».
Заплатив вместе с хлебом за все сорок копеек, я побрел дальше. Все дальше, дальше, по нескончаемому Каменноостровскому, столь знакомому, ибо мчаться на острова было когда-то единственным отдыхом затуркавшегося до одурения петербуржца.
Была мягкая погода, и пошел снег. Совершенно невозможно рассказать моим прозаическим и неуклюжим языком непередаваемую поэзию этого тихого дня. Этот снег, бесшумно падая белыми клочочками, вырисовывал каждую черточку, как бы именно для того, чтобы мне показать это все, чтобы ничто, самая укромная извилина, не укрылось, не спряталось. Он нес с собой какое-то необычайное спокойствие и беззвучно выговаривал какие-то нерассказываемые, утишающие слова:
Все было, все будет… Тишина, тишина…
Так шептал снег и проворными, быстрыми, непрерывными маленькими движениями надевал на Красный Ленинград белый венец.
К чему он готовил его, накрывая этой фатой? К смерти, к новой жизни?
* * *
Я перешел еще мосты, прошел мимо знакомой часовенки, взглянул, как по Невке бежала вереница лыжников, и, взяв налево, очутился в зачарованном царстве загородных вилл, засыпаемых снегом. Я не встречал ни одного человека, и эта тишина усиливала впечатление.
Здесь, на взгляд, не так много разрушено. Здесь много домов стоит, как новые, или, может быть, они подновленные. Почему так опрятно сверкают зеркальные окна, как будто их только что вымыли?
Скоро я понял, в чем дело. Все то, что раньше называлось «острова», т. е. большое множество то нарядных, то роскошных, то попроще дач, захвачено коммунистической властью и превращено в «дома для отдыха».
Кто здесь отдыхает летом, я не знаю. Есть ли в них рабочие и крестьяне, или, как все в этой республике, и эти учреждения — «под псевдонимом», и здесь просто отдыхают члены коммунистической партии, то есть современная аристократия? Вероятно, так.
Сейчас же не было никого, и судить я об этом не мог. Но содержатся, видимо, эти дома в порядке, и нельзя не сказать, что неизмеримо лучше было поступить с ними так, чем бессмысленно разрушить и уничтожить. Кому пришла счастливая мысль сберечь таким образом ближайшие окрестности Петрограда, которыми он по справедливости может гордиться, не знаю. Но, по всей вероятности, это — заядлый контрреволюционер и белогвардеец.
Я шел по бесконечным аллеям, местами протаптываясь через свежий снег, и необычайная ласковость, теплота и уютность этого зимнего дня действовали мне на нервы. И я думал о том, будут ли владельцы, которым возвратят отнятые у них эти прекрасные виллы, будут ли они ими пользоваться лучше и больше, чем они это делали раньше.
Острова всегда были пустынны. Дачи большей частью принадлежали богатым людям, которые проводили лето в Крыму или за границей, а эти полудворцы пустовали в знаменитые петербургские белые ночи.
Когда такие дома пустуют, очевидно, они кому-то лишние. Но ведь место под Петроградом считано! И неправильно с высшей точки зрения, чтобы сии острова пустовали. Sapienti sat[43].
Особенно, что мне было почти что все равно, арестует ли он меня или нет.
Ну, конечно, это я преувеличиваю, но все же такое было настроение какой-то необычайной красивости всего происходящего… И было ощущение, что, что бы ни произошло, все равно, в конце концов, будет прекрасно.
Все было, все будет… Тишина, тишина…
Так говорил снег. А человечек не арестовал меня, а мирно о чем-то заговорил с будочником, и я даже подошел к ним — хотелось «покалякать». Но я только спросил, как пройти к трамваю, и они мне очень любезно рассказали, что нужно идти правым берегом, потом перейти Невку, и тогда выйдешь в Новую Деревню, что я сам знал не хуже их.
Пошел я правым берегом, когда начали уже зажигаться огни. До нестерпимости красиво ложился желтый свет из окон на совершенно голубой снег. Прошел мимо бывшего ресторана Фелисьен, который превращен в «дом для отдыха рабочих», кажется, номер 42. А на той стороне Невки женщины стирали белье тут же у реки — это зимою-то, на морозе!
Эти, кажется, были настоящие работницы, скорее жены рабочих. И ничуть им не помогло, что напротив уничтожили Фелисьен. Пожалуй, те, кто там проводил ночи в бессмысленных кутежах при старом правительстве, были все же мягче и добрее, а главное, совестливее, чем новые владыки.
* * *
Этак, пожалуй, прошел я в общем верст пятнадцать, и сил уж моих не было. С отменным удовольствием сел в трамвай № 2, который тут от века ходил. В трамвае скоро стала давка, какая-то гражданка усиленно мостилась мне на голову, но в общем было весьма благоприлично, ни скандалов, ни грубости, все, как приблизительно было раньше. Только публика много победнее, попроще, хуже одета.
Так доехали до Садовой. Я еще имел время до свидания с друзьями и пошел шататься по Гостиному Двору. Не особенно удобно было мне рассматривать вывески, и я смотрел витрины. Было здесь все. И ювелирные магазины были. Всякие колечки, брошечки блистали золотом и камнями. Очевидно, рабочие покупают крестьянкам, а крестьяне работницам. Но удивительно не это, а то, каким образом Чека не грабит эти магазины. Как она выдерживает искушение? Кто этих профессиональных грабителей так обуздал? Теперь они защищают священное право собственности «буржуазных хищников», таящихся за этими витринами. Дивны дела Твои,
Господи!
Стоит это какой-нибудь несчастный пролетарий около окошка и вспомнит, как батюшка Ильич приказывал: «Грабь награбленное». И слезы у него текут из глаз…
Прошло, и никогда не воротишь золотое времечко. Шевельнись тут, и те же самые чекисты, ущемив тебя между коленями, будут поучать:
— Знаешь десятую заповедь? Что сказано, мерзавец? Сказано: «Не пожелай ничего, елика суть ближняго твоего». А что ж нэпман не ближний тебе? Как же не ближний, если Ильич приказал уважать. Какой народ несознательный, право!
* * *
И иконы продаются. В дорогих ризах, и крестики, какие хотите, можете иметь.
Нехорошо только, что иногда так бывает: в одном и том же магазине в правом окне — иконы, кресты и все церковные принадлежности, а в левом — всякие пятиконечные звезды, красные знамена и все такое коммунистическое, что из золота и парчи тоже делается.
* * *
И автомобильчики прокатные около Гостиного имеются. Только бы деньгу иметь, хорошо можно пожить в граде Ленина.
* * *
«Встреча друзей» назначена была в одном ресторанчике, в отдельном кабинете.
— Да-с, вы не думайте-с, — говорил мне приглашавший меня мой новый друг, — у нас здесь не Москва. Это в Москве отдельных кабинетов не полагается, по наивности думают, что за общими столами конспирировать нельзя. А здесь у нас умнее и тоньше. Отдельный кабинет? Сколько угодно!
Я вошел в знакомый вестибюль, посмотреть на аквариум, в котором плавали, очевидно, те же самые рыбки, что десять лет тому назад, по крайней мере мне показалось, что я узнал одну стерлядку. И поднялся в кабинеты. Гражданин лакей весьма предупредительно провел меня в оставленную для сего комнату. Через несколько минут собрались все, кому полагалось, принесли закуски и карточку, причем лакей, как и в былое время, поучительно-уверенно склонившись, ласковым баском уговаривал взять то или это, утверждая, что сегодня «селянка оченно хороша». Так как в хороших ресторанах они никогда не обманывают, то к этим указаниям нужно относиться со всем вниманием.
Водку закусывали икрой и семгой. Шампанского не пили — не по карману. Но его сколько угодно, и я даже заметил на Невском магазин, где надпись огромными буквами «Шампанские русские и заграничные».
Надсон когда-то писал о петербургских цветочных витринах, что они сияли из-за зеркальных окон.
…своею наглою красой…
Что бы он написал в наше время про сие заграничное шампанское?..
Ну, что там об этом распространяться… Всякому ясно.
* * *
Беседа наша текла мирно и интересно. К сожалению, я не могу ее здесь воспроизвести. Но смысл ее был приблизительно таков.
Не важно, что Зиновьев грызется с существующим правительством, то есть с большинством партии, не надо возлагать на это преувеличенных надежд. Но важны причины, почему Зиновьеву ерзается, почему он считает необходимым поднимать голос, протестовать.
Потому что слишком опасно все пообещать и ничего не дать, мало того — ухудшить положение масс, и затем, после этого страшного обмана, демонстрировать перед лицом народа, который ничего не забыл и очень многому научился, демонстрировать нарастание нового богатого класса, класса, к тому же ярко окрашенного в национальные еврейские цвета.
Страшно! Всем страшно. Не только Зиновьеву, но и Бухарину. Но Бухарин крепится и говорит: «Да что же делать? Возвращаться к прежнему, т. е. ко времени военного коммунизма? Опять грабить и опять резать? Нельзя. Это путь испробованный. Так что же делать, товарищ Зиновьев?»
Но товарищ Зиновьев ничего не может придумать, что надо делать. Он только кричит: «Караул! Боюсь!»
И он прав. Нарастает и нарастает грозное.
— Вот, — говорили мне, — вам пример современной психологии. Тут есть один матрос из старых. Из тех, кто был «красой и гордостью революции». Из идейных. Из тех, что верил, что, действительно, революция принесет что-то хорошее. Во всяком случае нечто уравнительное. С их точки зрения, он был героем. Он ведь Зимний дворец брал! Так вот он теперь присмотрелся, что делается. Увидел, что новые-то буржуи почище старых: грубее, жесточе, беззастенчивее… Первое время он как-то столбенел, просто как-то не мог в толк взять, как же это происходит! Ну, не верил — долго! И, наконец, понял. Так это надо было видеть! Надо было увидеть выражение лица этого человека, когда, убедившись, что все было ни к чему, все неправильно, все не так, это «все» он вылил в диком вопле: «Так зачем же я им трамперетрам-тарарам, зачем же я им Зимний дворец брал?!» Надо было это видеть! Трагедия… Взрыв вулкана… Ведь среди них были идейные. И они, конечно, были лучшие. Их разочарование горячо, искренно… О, они «им» покажут… в свое время.