посмотрел вправо, влево и ринулся по дороге уже не шагом, а подбегивая. Револьвер его описывал в воздухе круги, без слов выговаривая одно слово: «Скорей!»
— Граница!..
Это он прошептал мне на ходу…
* * *
Но мы бежали еще некоторое время, и я понимал почему. Ведь если бы нас увидели на самой границе, могли бы преследовать некоторое время и на чужой территории. Наконец, и приблизительная «граница дерзости погранохраны» была оставлена позади… Под какими-то высокими деревьями, громоздившимися на пригорке около дороги, мы снова бросились на снег. Некоторое время только «отдыхивались». Наконец я спросил, хотя твердо знал, что это так:
— Перешли?
К Иван Иванычу вернулось его веселое расположение духа.
— Эдуард Эмильевич! Да ведь я же вам показывал границу-то!
Конечно, он мне ее показывал, но все-таки как-то не верилось. А он прибавил:
— Ну, как я рад!.. Знаете, просто гора с плеч. Задали вы нам тут беспокойств… Ну, слава Богу!
Я крепко стиснул ему обе руки…
* * *
— Ну, что же теперь, Иван Иваныч? Как будет дальше?
— Да вот так. Будем здесь отдыхать. Они сюда придут.
Кто это были «они»? Я не хотел спрашивать. Будет ли это кто иной или тот человек с усталыми глазами, которого я уже знал?
Прошло, может быть, четверть часа, не больше.
— Идут.
Он на всякий случай опять схватился за револьвер, потому что еще неясно было, с какой стороны идут. Ведь и большевики, увы, люди.
Но это были наши. Горсточка людей подвигалась по дороге. Когда она поравнялась с нами, Иван Иваныч их окликнул. Через минуту кто-то крепко пожимал мне руку и тихонько шептал:
— Ну, слава Богу…
* * *
Через четверть часа мы расстались с Иван Иванычем. Навьюченный двумя огромными тюками, которые он перебросил через плечо, в последний раз бросив нам какое-то веселое слово, он ушел обратно. Вся группа долго прислушивалась на самой границе, притаившись… Расчет был такой, чтобы броситься ему на помощь, в случае крика, выстрела… Одно мгновение нам показалось, что донесся какой-то голос с этой дороги, затерявшейся в зарослях.
Но нет. Должно быть, ошибка. Все тихо. Сейчас он, должно быть, уже пробивается с своими двумя тюками сквозь глубокий, с ледяной корочкой, снег на откосе; вот он обходит хутор — «тише и скорей!» — вот идет по ровному полю, вот приближается к высокому лесу, вот увидел Мишку, вот со стоном облегчения бросает тюки в широкие сани…
— Тьфу!.. Ей-Богу, в следующий раз не понесу!..
Мишка ничего не отвечает, он отлично знает, что понесет
Иван Иваныч и в следующий раз, как и он, Мишка, в следующий раз поедет по этим страшным лесам, где из-за каждой сосны выглядывает смерть…
* * *
— Ну, мы можем идти… Иван Иваныч теперь уже, наверное, добрался.
И мы пошли по этой большой, белой дороге. Сколько верст шли и сколько времени, я не помню. Я был в том возбужденном состоянии, в котором такие мелочи, как усталость, время и расстояние, не замечаются. Мне кажется, я мог бы свободно дойти в эту ночь пешком до Парижа!
* * *
А человек с усталыми глазами, ибо это был он, спрашивал меня:
— Ну как, что? Скажите мне ваши впечатления хоть в двух словах.
Я ответил ему:
— В двух словах? Хорошо! Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть. Поняли?
Он ответил:
— Понял, Василий Витальевич.
— Так вы меня знаете?
— Узнал с самого начала. Еще там, в вагоне.
— Почему же?..
Я остановился. Но он понял меня и сказал:
— Не приказано было узнавать.
Эпилог
Одиннадцать заповедей, или Речь, которая не была сказана
Меня преследует и мучит этот сон…
(Романс)
Нет, это не сон. Но и не бред. Это нечто среднее. Нет, это нечто большее. Это «мысли, что словом не одеты», это речь, которая не была сказана…
* * *
Так бывает. Например, после речей в Государственной думе. Трудно их было произносить, но «преследование и мучительство» начиналось позже… Во время бессонницы какой-нибудь. Вдруг начнешь говорить, говорить, говорить, — без конца! Все — «исправляешь»… Без конца исправляешь уже сказанную речь. А эта речь, которая меня мучит теперь, она даже не была сказана…
* * *
Это началось еще в Киеве. Когда я убежал от «черного пальто»; когда я сидел «в бесте»; когда я лежал на постели в грязном номере, а уличный фонарь соперничал с огнями трамваев. Уже тогда я, четверо суток, говорил, говорил, говорил — эту воображаемую речь воображаемым людям…
* * *
Но это не прошло и тогда, когда все вообще кончилось, и, перейдя границу «Родины», я очутился «дома», т. е. в эмиграции. Все это путешествие в Россию уже как-то уложилось в душе, пережито, передумано. И вот мучит только это: эта несказанная речь.
Нет-нет да представляется, что большевики меня все-таки поймали. Ведь могло это быть? Могло, конечно.
Что я бы в таком случае делал?
И вот, — начинается…
* * *
Когда, еще дитя, за школьною стеною,
С наивной дерзостью о славе я мечтал,
Мне в грезах виделся, пестреющий толпою,
Высокий, мраморный, залитый светом зал…
(«Грезы». Надсон)
* * *
Да, знакомый зал Киевского окружного суда. Он, положим, не мраморный, но сие не важно.
— Введите подсудимого!..
* * *
Я вошел. Старик с седой бородой. Вошел, оглянулся.
На судейской трибуне масса народу. Кроме самого суда, за столом посередине всякие почетные юристы. Все — евреи… Все это впилось в меня жадными, любопытно-торжествующими глазами.
— Вы знаете — это кто? Черносотенец, погромщик. Это тот самый, который написал «Пытку страхом». Как, вы не знаете?
Еще бы они не знали… Ни один из них ее не читал, но все слышали. «Пытка страхом» — одно название чего стоит!
И я рассмеялся — невольно.
— Подсудимый. Ваш смех может быть истолкован как неуважение к суду.
У председателя строгое лицо в пенсне. Это пенсне мне напоминало что-то. Да. Моего контрабандиста, пенсне которого кажется моноклем…
И вдруг я увидел его среди публики. Стекла впились в меня, и тонкие губы на одно мгновение скривились улыбкой, когда мой взгляд дотронулся до них.
Боже мой! Он здесь, он на свободе, значит, я обрезал вокруг себя все нити, я чист перед людьми. И эта улыбка говорит: «Вы не одни: мы с вами, дайте же им ответ, достойный ответ».
И, встав с места, я говорю председателю:
— В каждом суде, каков бы он ни был, есть идея правосудия. Всякий суд лучше самосуда. И с этой точки зрения я уважаю каждый суд. И улыбнулся я совсем не потому. А потому, что эта зала слишком хорошо мне знакома. Меня уже тут судили. Правда, давно. И при иных обстоятельствах…
— При каких обстоятельствах?
— Меня судили и осудили здесь в связи с известным делом Бейлиса.
От этого ответа горбоносый председатель как-то втянул нос. Прокурор сделал лицо Троцкого, когда «оппозиция» принесла повинную. А по всей зале, по бритым лицам, лицам кафешантанных куплетистов и бильярдных маркеров, пробежал шепот: так ветер кладет в степи чертополох. Удар был нанесен твердой рукою и в самую точку.
Как грозен был удар.. Казалось, своды зала
Внезапно дрогнули, и дрогнула земля,
И люстра из сквозных подвесок хрусталя
На серебре цепей, померкнув, задрожала…
(«Грезы». Надсон)
«Дней», чтобы доказать неисправимую контрреволюционность подсудимого, а защитник читал страницы из «1920 года», чтобы доказать, что подсудимый бесстрашною рукой вскрыл язвы белогвардейщины.
Кроме того, оба старались перещеголять друг друга в логичности, остроумии и догадливости, доказывая: прокурор, что такой человек не мог прибыть сюда без особых целей, причем называл меня ловким, но разоблаченным шпионом барона Врангеля, а защитник, опираясь на прямоту, свойственную моему характеру, прямоту, засвидетельствованную всей жизнью, выставлял меня несчастным отцом, ищущим сына, и находил, что доказан только самовольный переход границы, без намерения вредить советской власти.
И то и другое было похоже на правду. И то и другое было возможно. Обе точки зрения защищались упорно, страстно и даже талантливо.
В заключение прокурор требовал высшей меры социальной защиты, то есть смертной казни, а защитник считал, что не может быть речи о высшей мере, а совершенно достаточно применить высылку за границу.
В сущности, решение суда зависело от моей речи.
Моноколь контрабандиста смотрел на меня не отрываясь. Он как бы хотел перелить в меня все мужество великого, единого, неделимого подполья. Это стеклышко было «видящее око», единственное око, но собравшее в себя горячие лучи, и яркое, как зажигательное стекло.
В мой страшный час, в мой горький час,
Господь, меня Ты подкрепи…
* * *
Подсудимый: Я благодарен моему защитнику, — так начал я свою речь, — он с неослабевающим упорством, горячностью и талантом защищал мои интересы. История адвокатуры когда-нибудь оценит эту блестящую речь. Маклаков не мог бы сказать лучше. А что касается его заключения, что меня следует просто выслать за границу, то это совершенно сходится и с моими желаниями. Действительно, это был бы для меня прекрасный исход. (Легкий смех в публике.)
Однако, при всей моей горячей признательности защитнику, я все же должен сказать, что если не доводы, то заключение прокурора показались мне более убедительными. Если бы я был в числе своих собственных судей, я голосовал бы за высшую меру наказания. (Движение в публике.)
И это очень просто. Какую цель преследует советское правосудие? Только одну: обеспечить невозможность вредить советской власти. Советское правосудие, насколько я его понимаю, отрицает элемент вины. Переходя к данному случаю, как можно меня винить за то, что я таков, каков я есть? Я родился, воспитался таким, а не иным. Кто тут виноват? Ннкто.
Если так, то отпадает и элемент наказания, т. е. социальной мести. Нельзя мстить, если нет вины. За что? Мстить человеку за то, что он, скажем, монархист или погромщик? Какое основание? Такое же, как награждать человека за то, что он «не погромщик». Вот здесь вся зала полна лицами еврейской крови. Естественно, что они не погромщики. Но неужели их нужно наградить за то, что они родились евреями?
Все это не выдерживает ни малейшей критики, раз провозглашена «теория целесообразности». Тут, мне кажется, сказано было кое-что лишнее. Касались всего моего прошлого. Но ведь это совершенно не важно. То есть это важно постольку, поскольку можно по прошлому судить о будущем. Ибо важно не то, что я сделал, оно уже сделано и его не воротишь. А важно только то, что я могу еще сделать.
Поэтому, оставив в стороне все остальное, надо сосредоточиться только на одном вопросе: могу ли я вредить советской власти?
На этот вопрос ответ совершенно ясен. Конечно, могу, если не принять известных мер. Предлагают отпустить меня за границу. А я там буду писать в газетах и журналах против советской власти! Буду принимать участие во всяких противо-советских начинаниях, буду верою и правдою служить великому князю Николаю Николаевичу, генералу барону Врангелю!..
Можно было бы взять с меня слово, что я этого не буду делать. Но во-первых, очень трудно найти такую словесную формулу, которая обняла бы все возможности вредить. Останется всегда нечто недоговоренное, чем я и воспользуюсь. Во-вторых, может явиться сомнение (у некоторых), сдержу ли я слово. А в-третьих, и этим дело исчерпывается, я такого слова не дам. (Движение.)
Можно, конечно, не высылая меня за границу, посадить меня здесь в тюрьму и этим пресечь возможность вреда. Но это очень гадательная, очень рискованная мера. Я могу убежать. Я могу найти сообщников и под псевдонимом писать из тюрьмы. Это даже было бы очень интересно. Наконец, может произойти временный переворот, меня могут освободить. Всякие могут быть даже совершенно непредвиденные комбинации.
Единственная верная гарантия — это смерть. С точки зрения целесообразности, которую проповедует советское правосудие, единственная верная мера социальной защиты есть физическое уничтожение моего тела. Не духа, конечно, ибо мой дух так же, как и дух каждого из вас, бессмертен. (Иронические улыбки в публике.)
Итак, это вступление я позволяю себе закончить Пушкинским:
Что, Анжело, скажи,
Чего достоин ты? Без слез и без боязни
С угрюмой твердостью тот отвечает — казни!