* * *
Но вот это уже не усталость глаз.
Мы выехали наконец на большую дорогу. Кончился «объезд» через поля и леса по какому-то мифическому следу. Васька прибодрился. Славная лошадь. ВеДь он уже седьмой десяток верст откладывает, а вот теперь только разошелся. Он идет крупной рысью, и старые, мшистые, березы по бокам дороги быстро приближаются «из неизведанного» и еще скорее уходят «в небытие». Удивительные березы.
Вы не читали
Их придорожные скрижали?
* * *
Это не усталость глаз и не туман.
Но я читаю на мхах, покрывающих эти березы, самые удивительные вещи.
Я вижу рисунки непередаваемой витиеватости, роскошные и в то же время строгие.
Я вижу византийские уборы древних князей, в шапках Мономаха; я вижу шишаки и кольчуги; я вижу богатые наряды Ольги и Ярославны; я вижу клобуки и схимные одежды; я вижу сложные узоры «серебром да чернью», золотом по аксамитам, парчою по бархату; я вижу лица то грозные, то Богом запечатленные…
Право же, вижу. Не вру. В чуть туманном дне, какой бывает зимою при оттепели, березы приближались и убегали, каждая с образом на груди… Что они хотели мне сказать? «Изгнаннику», вернувшемуся в «родную землю»?
Я задремал.
* * *
Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди.
Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР.
Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней «печать страдания».
А я искал их, страданий…
* * *
Как всякий добрый эмигрант, я невольно представлял себе Россию такою, какою я ее покинул. А покинул я ее в 1920 году. То есть тогда, когда самые камни «вопияли к небу» от мук, когда булыжники мостовой «пухли с голоду», и если не умирали «от жажды», то только потому, что их обильно поливали человеческой кровью…
* * *
А с тех пор был еще и 1921 год!
То есть тот год, когда умерли миллионы, когда матери поедали своих собственных детей, погибших несколькими часами раньше их самих…
А что было дальше?
* * *
А что было дальше, как-то ускользает из сознания «правоверного эмигранта». А ведь я был им! Если не умом, ибо мозг что-то соображал, то чувствами…
И я искал «печать страданий».
Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжело больной.
Что? Умерла? Жива? Потише говорите…
* * *
Кудлатая лошадь едва не наехала на нас, ибо человек спал. Но все же он успел проснуться и, проснувшись, обругал лошадь по родителям, как бы в доказательство того, что я именно в России, а не в какой-либо другой стране. Ругнувшись, он взял вправо, и я увидел это первое русское лицо. Он был в шлеме, измятом и затрепанном, с болтающимися наушниками, в кожухе и валенках. Полулежал в простых санях.
Лицо?
«Обнакновенное»… Давно не мытое.
«Slawen, die sich nicht waschen»[5].
С бородишкой вроде как у его лошади… То, что называется, — корявый мужичонок.
Такой, какой он был от века.
Страдал ли он?
Наверное. Но по нем не прочтешь.
Вы не читали
Сии кровавые скрижали?
Да, простите их! Березы и те легче читаются…
Ругнулся и поехал…
* * *
Что в нем «нового»?
Шлем! «Буденовка», как я узнал после, это называется. Она вошла в широкое употребление. Это не был солдат, просто крестьянин. Буденовку очень носят.
Так вот новое, значит — шлем. «Головной убор». А какие новости в самой голове?
* * *
— А что, мужики, — спросил я, — довольны советской властью?
— Какой черт, довольны! Кто теперь доволен?!
— Жиды одни, — сказал Мишка.
* * *
— Но все-таки… землю помещичью получили.
— Получили!.. Черта с два получили!.. Вот — полюбуйтесь.
* * *
Мы проезжали в это время мимо какой-то когда-то, видимо, усадьбы. Первое, что бросилось в глаза: ни одного забора.
Иван Иваныч стал по этому поводу философствовать:
— Заборов принципиально не признают здесь, но это пустяки! А вот факт. Было доходнейшее имение. Теперь — «совхоз», понимаете? Советское хозяйство. Один убыток. Но не все ли равно? Жидки кормятся на нем. А мужики? А мужики ничего не получили. Ну и это не важно, скажем, — вздор. Жили и без этого. А вот что донимает. Переделы. Ведь у них черт знает до чего дошло! Вот, скажем, сегодня переделились, все поровну, «по числу душ». Валяйте — хозяйствуйте. Как бы не так. Завтра у Марьи Ивановой ребеночек родился, — и все тебе насмарку. Опять все дели на ново, потому что одна «душа» прибавилась. А Марьи ведь каждый день рожают. И значит, ни у кого ничего в сущности нет. Твоя земля? Моя-то моя — сегодня. А завтра, может, уже и не моя, а Марьиного ребеночка. Ну какое ж тут хозяйство? Ведь хозяйство же не на один день. «Интенсификация», говорят, «удобрение», «корнеплоды»… Олухи! Кто ж будет интенсифицировать свое поле, чтобы оно другому досталось? Реформаторы! А душу человеческую реформировали, сволочь?! Душа-то ведь та же, мерзавцы! Жиды ведь ваши, таможенники, для себя контрабанду-то ловят! Растратчики ваши для себя растрачивают?! Почему же вы думаете, что мужики на соседа будут работать, на «Марьиного ребеночка»? Бедняки, середняки, кулаки… Просто, мужики, вся их природа одна. Мишка, да что ты? А еще говоришь — «рысистый»…
* * *
Последнее относилось к тому, чтобы подогнать лошадь. Кто-то «уцепился» за нами.
— Давно он?
— Нет, из совхоза.
— Ах, так. Ну, дай ему…
Лошадь пошла шагом.
Сани нагнали. В них сидел еврей. Он взглянул на нас и что-то закричал на жаргоне.
Иван Иваныч ответил по-русски, нечто неопределенное.
Еврей махнул рукой и поехал дальше.
Иван Иваныч торжествовал:
— За жидов нас принял, ей-Богу! Ну, значит, грим у вас первый сорт!..
* * *
На мне, собственно, не было никакого грима. Просто я отрастил бороду, вернее, растил ее любовно, поминутно расчесывая и колдуя. Я решил, что в стране СССР всего безопаснее быть похожим на еврея. Желание может сделать все, что угодно, — говорят йоги. Доказательство налицо.
— Он спрашивал, — сказал Мишка, — не видали ли мы сани.
— А кто ж он такой?
— Он? Кто такой? Контрабанду ждет.
* * *
На мне была барашковая шапка и пальто с барашковым воротником, высокие сапоги. Седая борода, вьющаяся около ушей. Провинциальный спекулянт.
— Настоящий «пуриц», — радовался Иван Иваныч.
* * *
Деревня…
Вглядываюсь в деревню. Бедная, невзрачная… Печать страданий? Может быть. А может быть, она всегда такая была. Кто ее разберет. Сумрачно, уныло, тоскливо. Но, может быть, это оттого, что день такой выдался невзрачный, серотуманный.
* * *
Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год.
Ну вот, — какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца.
Ну что? Печать страдания?
Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но может быть, они такие со времен Гостомысла?
Что можно понять вот так — «с саней»?
Может быть, потом их как-нибудь пойму и узнаю.
* * *
Но мне это не удалось и позже. Деревня совершенно не вошла в круг моего личного наблюдения. Поэтому не стоит об этом и говорить. Перейдем к городам.
IV
Иван Иваныч
Впрочем, «первый город», какой я видел, не подлежит моему перу. Изложить его правдиво не могу, — чего доброго узнают, а этого я не хочу. «Затуманит», неинтересно и не нужно.
Я могу рассказать только кое-что.
* * *
Не доезжая, мы слезли с саней и вошли в сей город пешком. Было уже дело к вечеру, и слегка смеркалось.
— Вот, — сказал Иван Иваныч, — весьма приятно, что мильтон стоит спиною.
Мильтон? Кого это он так называет?
Это просто был городовой. В нем несомненно были существенные «милицейские» изменения сравнительно с прошлым, но все же нельзя было не узнать «стража безопасности», garde des Voies, от коего, как говорят, происходит истинно русское слово «городовой». Но почему — «мильтон»?
— А мы их тут иначе не называем. Мильтон, и все тут!
Очевидно, переделано из «милиционера». Как фантастически глупо…
А впрочем, вовсе и не так глупо.
«Мильтон» — символ советской России. Разве к ней не приложим перифраз бессмертной поэмы настоящего Мильтон а:
Потерянный, но не возвращенный рай.
* * *
Иван Иваныч имел вид достаточно близкий «к народу».
Он был в меховой шапке и кожухе, который вымазал ему лицо. По этому поводу он приговаривал с негодованием: «Вот, а еще романовский называется!» Я шел около него «настоящим пурицем», и были мы как раз подходящая пара.
А все вещи, контрабанда и мои, поехали с невиннейшим видом с безобидным Мишкой, который должен был сдать их в один дом на окраине города, откуда их уже переправят на городском извозчике.
Да, потому что городские извозчики существуют.
— Извозчик!
Извозчик… «Как много в этом слове…» Извозчик… Сколько лет я не слышал этого мощного зыка, совершенно недопустимого в Европе. И он подлетел, настегивая лошадь, с худой сбруей и рваной полостью. Все, как было, только похуже.
Позднее я понял, что это вообще самая краткая характеристика современной России: все, как было, только хуже.
— Ты меня знаешь?
— Как не знать. Пожалуйте!..
— Ну валяй домой, целковый получишь…
Мы понеслись, с теми ужимками и ухватками, как возят богатых господ в бедных городках.
— Я тут, знаете, важная персона, — смеялся Иван Иваныч. — Дельцом слыву, почтенная личность… Видите, извозчик, несмотря на полушубок, признал. «Как не знать, пожалуйте!..»
И он смеялся весело…
* * *
Я не мог бы в случае чего найти его квартиру. И сумерки, и спутанные улицы; а впрочем, может быть, и нарочно так ездилось непонятно. Кто их знает! Может быть, и извозчик из их шпаны? Может быть, но эта «шпана» с каждой минутой становилась мне все симпатичнее…
— Вот мой дом. Милости просим. Входите смело, все благополучно.
— А как вы знаете?
Он посмотрел на меня лукаво.
— А занавески зачем?
Вошли.
— Вот сюда, направо, пожалуйте, здесь можно мыться.
Я наскоро помылся и вышел через коридор в комнату налево.
— Пожалуйте, пожалуйте… Вот моя жена.
Молоденькая, хорошенькая женщина. Стол, уставленный всевозможными вещами. Рояль. Кресло-качалка. Убранство не роскошное, но достаточное. С точки зрения эмигрантской, я хочу сказать эмиграции стран балканских, — недосягаемое.
— Вот знакомьтесь. А я сейчас.
— Очень устали? Замерзли?
— Устал. Замерз. Но это пустяки. Я вижу у вас рояль. Вы играете?
— Я — нет. Вы?
— Я? Немножко.
— О, пожалуйста…
* * *
И я играл…
Разве только для контраста — с «игрушками». Одна из них еще оттягивала мой карман.
«Feu», «sür», «feu», «стой, кто идет?», лес, снега, «опасный перекресток», «пуля в лоб, вот тут какое приветствие», бандиты, таможенники, «волки», семьдесят верст в санях — и вдруг:
Рояль был весь раскрыт..
И струны в нем дрожали…
* * *
Молоденькая женщина, опершись о рояль, всматривалась в мое лицо сквозь «пурицкую» бороду. Конечно, ее интересовали не аккорды с орфографическими ошибками, которые «струились» из-под замерзших дилетантских пальцев, а «человек оттуда»…
Как они там живут? Наши. Расскажите!
* * *
Она не знала, кто я. Для нее я был один из тех, кого переводил ее муж через границу. Для него я тоже был ничем, т. е. я неверно выразился, я был для него живая контрабанда. Но вместе с тем я все же был человек оттуда. Разве у контрабандистов нет сердца?
Ну, словом, это понятно. Ведь мы, так называемая эмиграция, это кусочек этой большой родины, кусочек, который оторвался. Но и там, и здесь все еще дрожат те же струны.
Как и сердца у нас
Под песнею твоей…
* * *
И я рассказывал «под наивность старых романсов».
* * *
То, что я рассказывал, это мы все знаем: эмигрантские картины…
* * *
Но я не успел развернуть эту фильму длиною в пять тысяч километров. Вошел кто-то.
Это был молодой человек, элегантный тонким слоем пудры, как бывает, когда человек прямо из рук брадобрея. Одетый «по-европейски», щеголяющий галстуком. Он улыбался мне приветливой улыбкой хозяина…
Неужели это был он?
Да, это был он, мой суровый контрабандист — «пуля в лоб, вот тут какое приветствие»…
Я протянул ему руки, чтобы поблагодарить его еще раз за «перевод», а может быть, чтобы ощупать. Да он ли?
Он.
— Только в Рокамболе бывают такие превращения!.. Да вы, милый друг, еще дитя!
Теперь на вид ему было лет 25…
* * *
В это время в комнату вошел еще кто-то.
В глаза мне метнулись тонкое, сухое лицо и пенсне, которое блеснуло… как монокль. Да, этому человеку безусловно шел бы монокль. Мне кажется, это достаточно, чтобы его определить. Он был бы на месте где-нибудь в дипломатическом корпусе.
— Вот, разрешите вас познакомить.
Мы пожали друг другу руку, не произнося никаких фамилий. К чему? Ясно было, что настоящих не услышишь, а для фальши тоже не было в настоящую минуту достаточных оснований. Да и почем я знал, какая моя фамилия? Старая умерла, а новая еще не родилась.
Впрочем, этот акт рождения произошел немедленно.
Мой новый знакомый сказал мне:
— Знаете, я бы вас никогда не узнал!
— А мы встречались?
— Да, мы встречались. Но вы меня забыли в «калейдоскопе лиц»… Я же вас очень хорошо помню. Я — киевлянин. Но это в данную минуту неважно. Важно установить, кто вы сейчас. Разрешите вам вручить приготовленный для вас паспорт. Вы можете здесь прочесть, что вы — Эдуард Эмильевич Шмитт, что вы занимаете довольно видное место в одном из госучреждений и что вам выдано командировочное свидетельство, коим вы командируетесь в разные города СССР, причем советские власти должны оказывать вам всяческое содействие. Итак, Эдуард Эмильевич, разрешите вас так и называть…
* * *
— Эдуард Эмильевич! Антон Антоныч! Милости просим…
И вот мы закусывали. Я даже выпил рюмку водки — жертвоприношение, которое совершаю в случаях совершенно исключительных.
По виду эта та же самая, «прозрачная, как слеза», русская водка. На вкус?
На мой вкус та же дрянь, какая всегда была. Но от знатоков позднее слышал, что хотя это, конечно, несравненная русская водка, которая превыше всех питий земных, но все же много хуже прежней.
Оно и понятно: «Все, как было, только хуже…»
* * *
Я, конечно, набросился на икру. За пять лет я видел ее только однажды (в одном посольстве). Теперь бессовестно я пожирал «тысячу жизней» в каждом глотке. Что бы об этом сказали боги? Осудили бы?