Безликий ужас по крайней мере на мгновение обрел собственное лицо, однако Милерт напрасно пытался проникнуть в суть этого отвратительного явления. «Мы безуспешно пытались разузнать у них, что они чувствовали, — писал он. — Они отвечали только одно: холод и усталость». Как обыденно, грубо и по-человечески. Милерт разочарованно заключает: «Из этого примера видно, что способен выдержать человек». Глубинное зло войны ускользнуло от внимания даже такого здравомыслящего солдата, как Милерт. Здесь страдания казались лишь банальными и убогими, но никак не оригинальными или героическими. Пожалуй, из всего этого можно было извлечь только один настоящий урок: даже среди жестокостей войны жизнь продолжается.
Во время зимних боев 1941–1942 гг. и снова во время отступления по выжженной земле из России солдаты упорно цеплялись за жизнь среди разрушений, масштаб которых трудно себе представить. «Невозможно передать впечатления этих призрачных недель, — писал Гюнтер фон Шевен во время ожесточенных боев февраля 1942 года. — Ужасы, через которые довелось пройти, преследуют меня во сне». Вернер Потт вторил ему меньше чем через две недели после советского контрнаступления под Москвой: «Несколько недель мы вели бои без перерыва или отдыха, день за днем… с маршами в метель при минус 25 градусах, с обмороженными носами и ногами, когда вопишь от боли, снимая сапоги, с грязью, паразитами и прочими мерзостями… Вдобавок ко всем невзгодам, которые приходилось переносить, мне было жаль гражданское население, чьи дома были сожжены при нашем отступлении и которое было обречено на голод. Как же очевидна жестокость войны!»
Казалось, пылало все — даже земля. «Мы едем сквозь темную ночь, наполненную гудением моторов, — писал Гельмут Пабст в августе 1942 года на пути к Волге. — Земля содрогается от мощных ударов, мерцают огоньки зажигательных бомб… в темноте сверкают фиолетовые вспышки… Картину дополняют неровные росчерки сигнальных ракет: «Мы здесь, друзья! Мы здесь!» Есть в этом безмолвном крике с дальних рубежей что-то нереальное. Мы едем к этим рубежам по руинам мертвого города, в котором живет только огонь, от которого исходит сладковатый запах». Шестью месяцами позже, отступая от Волги, этой роковой реки, Пабст описывал мрачную, но все еще запоминающуюся картину разрушения: «В мостовых зияют воронки…
Красные языки пламени вырываются из дыр в каменных стенах домов, высоко поднимаются над крышами. В последнее время местность совершенно обезлюдела: зданий и шпилей, последних километровых столбов больше нет… Позади нас мерцают вспышки, освещающие небо от горизонта до горизонта. До нас докатываются приглушенные звуки взрывов. Перед нами разыгрывается ужасная и великолепная по силе драма». В этом «ландшафте ужаса и смерти» законченность картины разрушения поражает даже таких закаленных ветеранов, как Пабст, признавший однажды, что он был свидетелем «лишь малой толики разрушений, смехотворно малой». Вот что писал в марте 1943 года другой солдат: «Сегодня нам пришлось забрать из деревни всех мужчин, которые оставались там с прошлого раза… Представьте себе плач женщин — ведь нам пришлось отнять у них даже детей… В деревне мы сожгли три дома, и в одном из них сгорела заживо женщина. И точно то же самое будет происходить по всему фронту, в каждой деревне… Какое причудливое зрелище — повсюду, куда ни бросишь взгляд, видно только пылающие деревни».
Вот он, пример бессмысленной жестокости и разрушения, дополнявших ужасы войны, сопровождавшие вермахт в России. Кристофер Браунинг подчеркивает, что для рядового немца политика массового истребления, которую нацистский режим проводил в Восточной Европе, не была чем-то из ряда вон выходящим и представляла собой обычную часть повседневной жизни. «Партизаны взорвали несколько наших машин, — писал рядовой Г. М., служивший в разведывательном подразделении, — и застрелили уполномоченного по сельскому хозяйству в собственном доме вместе с приданным ему ефрейтором… Вчера рано утром на окраине города было расстреляно 40 человек… Естественно, среди них были и невиновные, которым пришлось отдать свою жизнь…Времени на выяснения не тратили и просто расстреляли тех, кто попался под руку». Такие казни происходили почти каждый день. Клаус Хансманн оставил удивительно яркое описание казни советских партизан:
«Серая, полуразрушенная улица в Харькове. Взволнованные, бледные лица измученных людей. С деловым видом появляются несколько солдат фельджандармерии и с привычной ловкостью привязывают к перилам балкона семь петель, после чего скрываются за дверью в темной комнате… Наружу выносят первого человека. Он крепко связан по рукам и ногам, лицо закрыто куском ткани. С пеньковым галстуком на шее и с надежно связанными руками, его ставят на перила и снимают повязку с глаз. На мгновение становятся видны его глаза, горящие, словно у вырвавшейся на волю лошади. Потом он устало и расслабленно опускает веки, чтобы никогда больше их не открыть. Он медленно сползает вниз, собственным весом затягивая петлю. Его мышцы начинают безнадежную схватку. Тело сильно дергается, извивается. Несмотря на путы, его тело сражается до конца. Все происходит быстро. Их по одному выводят, ставят на перила… У каждого на груди табличка, в которой говорится о его преступлении… Партизаны и справедливое наказание… Иногда кто-то из них высовывает язык, словно в бессознательной насмешке, и на землю капает слюна… Потом кто-то смеется, адресуя свои шутки тем, кто еще остается наверху».
Откуда же такая грубая на первый взгляд реакция? «Ты радуешься, что умер другой, — объяснял Хансманн, прекрасно понимая облегчение, которое испытывает солдат, осознавая, что на этот раз боги войны его пощадили. — Ты смеешься, словно над неожиданной шуткой… Иногда смеешься облегченно». А затем все кончается. Что же дальше? «Мертвецы скучны, — размышляет Хансманн. — Они с немым укором смотрят на живых. Улицы пустеют. Люди проходят мимо. Ты поворачиваешь к рынку, чтобы купить лука и чеснока. Больше они тебя не интересуют. Теперь ты голоден!» Внезапная человеческая драма, небольшое отклонение от привычного уклада жизни — а потом трапеза: обычный порядок повседневной военной жизни. Как писал Хансманн по другому поводу: «В смерти все равны…
Одинаково неподвижны, одинаково безмолвны и одинаково придавлены комьями земли».
Однако не все воспринимали подобные события как должное. «Я переживаю кошмарные дни, — писал лейтенант А. Б. из 115-й железнодорожно-строительной роты в октябре 1942 года. — Каждый день 30 моих заключенных умирают, или мне приходится давать разрешение на их расстрел. Конечно, это жестокая картина… Пленные, кто одетый, кто без шинелей, больше не могут обсушиться. Еды не хватает, и они один за другим падают без сил… Когда видишь, чего на самом деле стоит человеческая жизнь, переживаешь внутреннее перерождение. Пуля, слово — и жизни больше нет. Что значит жизнь человеческая?» В войне в России она не значила практически ничего.
Бремя злодеяний тяжким грузом висело и на других солдатах, внутренне осознававших бесчеловечность своих действий. «Мир повидал немало великих и даже жестоких войн, — в отчаянии писал Курт Фогелер. — Но, наверное, никогда за время своего существования он не видел войны, сравнимой с той, что идет сейчас в Восточной Европе… Бедный, несчастный русский народ! Его страдания невозможно выразить словами, а его несчастья просто разрывают душу… Наше время… больше не знает, что такое человечность. Безжалостность в применении силы — вот особенность нашего века… Что за злосчастная война, эта бойня в Восточной Европе?! Преступление против человечества!» Точно так же жестокость войны в России заставила содрогнуться и Хайнца Кюхлера: «Последние следы человечности, похоже, исчезли из поступков, из сердца и из сознания». На жалобы из дома о разрушении немецких городов Йоханнес Хюбнер эмоционально ответил из России: «Смерть — плата за грех». Это же чувство разделял и Гарри Милерт: «Суть заключается, как мне кажется, в том, что существует кара для человека, причиняющего зло другим». Рядовой JI. Б. ограничился резким предупреждением. «Никто, — писал он, — не останется безнаказанным в этой войне. Всякий получит по заслугам и в тылу, и на фронте».
Однако в пылу сражения, в момент дикого выброса эмоций и яростного возбуждения, некоторые зверства казались почти естественными. В критический момент битвы страх и паника одной из сторон, казалось, подталкивали людей на проявление жестокости. Ощущение слабости и страха другой стороны, судя по всему, провоцировало некоторых на приступы беспощадной ярости. Ги Сайер вспоминал после неудачной атаки русских, в которой несколько его товарищей были убиты и изувечены:
«Звуки выстрелов и стоны раненых побудили нас начать избиение русских… Атакующая армия всегда более энергична, чем обороняющаяся…
Позже тем же вечером мы стали свидетелями трагедии, от которой кровь застыла у меня в жилах… Из окопа слева от меня раздался долгий и пронзительный вопль… Потом раздался крик о помощи…
Мы подбежали к краю окопа, где стоял с поднятыми руками русский, только что бросивший револьвер. На дне окопа дрались два человека. Один из них, русский, прижав к земле солдата из нашего отряда, размахивал большим ножом. Двое из нас держали на мушке русского, стоявшего с поднятыми руками, а молодой обер-ефрейтор спрыгнул в окоп и ударил другого русского по шее саперной лопаткой… Немец, который был под ним… выскочил из окопа. Он был залит кровью. В одной руке у него был нож русского, а другой он пытался остановить кровь, ручьем лившуюся из раны.
«Где он? — злобно крикнул он. — Где другой?» Неровными шагами он подошел… к пленному. Прежде чем кто-либо успел ему помешать, он вогнал нож в живот окаменевшему русскому».
«Хладнокровно убить человека нелегко, — заключил Сайер после другого случая, когда ему пришлось убить партизана выстрелом в лицо, — если только ты не совершенно бессердечен или не оглушен страхом, как я». И действительно, казалось, что жестокости, совершавшиеся человеком в ярости, были необходимы для его собственного благополучия, для избавления от страха и психологического «оживления». Зверства нередко совершались в условиях величайшего физического и психологического напряжения. После трех дней почти беспрерывных боев, за время которых он не раз наблюдал невероятно ужасные и жестокие сцены и практически не сомкнул глаз, Сайер вспоминал:
«Мы были так измотаны, что вставали лишь тогда, когда удавалось подавить огнем безнадежное сопротивление противника, окруженного в очередном окопе. Изредка из укрытий появлялись солдаты с поднятыми руками, чтобы сдаться в плен, и каждый раз повторялась одна и та же трагедия. По приказу лейтенанта Краус убил четверых, судетец — двоих, 17-я рота — девятерых. Юный Линдберг, которого с самого начала наступления не покидало состояние панического ужаса, заставлявшее его то испуганно плакать, то смеяться, взял пулемет Крауса и столкнул двоих большевиков в воронку. Несчастные жертвы… молили о пощаде, но Линдберг в приступе неконтролируемой ярости продолжал стрелять, пока они не затихли…
Мы обезумели от раздражения и усталости… Брать пленных нам запретили… Мы знали, что русские их не берут. Или они, или мы. Поэтому мы с Хальсом забросали гранатами русских, пытавшихся размахивать белым флагом».
Крайняя усталость, давящий на нервы вид убитых товарищей и всеобщий страх толкали молодых людей на поступки, которые при менее суровых условиях вызвали бы у них отвращение. Когда сражение приближалось к концу, Сайер признал:
«Мы начали осознавать, что произошло… Мы гнали из головы воспоминания о танках, кативших прямо по движущимся человеческим телам… Нас внезапно охватил ужас, от которого мурашки бежали по коже… Из-за этих воспоминаний я вдруг утратил способность к физическим ощущениям, словно у меня случилось раздвоение личности… потому что я знал, что такое не происходит с людьми, живущими нормальной жизнью…
«Расстреляв тех русских, мы поступили, как последние сволочи…» — сказал Хальс.
Его явно мучили те же мысли, что и меня. «Что было, то было, и ничего уже не попишешь», — ответил я… Что-то отвратительное вселилось в наши души, чтобы навсегда остаться там и преследовать нас».
В этом случае люди реагировали на невероятную тяжесть войны спонтанными актами насилия, о которых впоследствии жалели. Однако почти наверняка подавляющее большинство зверств стало следствием идеологического характера войны в России, преднамеренных действий со стороны немецких властей и их палачей, простых солдат немецкой полиции и армии. В приказе, изданном в мае 1941 года, еще до нападения Германии на Советский Союз, фельдмаршал Вильгельм Кейтель, формально возглавлявший немецкие вооруженные силы (ОКВ), подчеркивал, что предстоящая кампания должна стать войной против евреев и большевиков и что вермахт не должен испытывать жалости по отношению к этим мнимым врагам Германии. Чтобы поднять энтузиазм войск, он освободил солдат от ответственности перед военным трибуналом за зверства, совершенные против русского мирного населения, и поощрял «коллективные репрессии». Как отметил Кристофер Браунинг, приказ фактически давал лицензию на убийство — лицензию, продленную печально известным приказом «Nacht und Nebel» — «Мрак и туман», отданным тем же Кейтелем в декабре 1941 года.
Более того, такие приказы едва ли вызывали шок или раздражение у простых солдат. Мир был переполнен смертью, и ее близость, по-видимому, заглушила в солдатах чувство сострадания. Война стала работой, повседневным занятием, совместным трудом, и не было никакой разницы, кто и как погибал. Более того, рядовые солдаты вермахта, возможно, подверглись более обстоятельной нацификации, чем признавалось ранее. На деле именно среди простых солдат Гитлер неизменно находил наиболее преданных сторонников. Как следствие, судя по их письмам и дневникам, среди солдат, воевавших в России, было на удивление много людей, разделявших взгляды нацистов на большевиков и подобающее обращение с ними, и многие солдаты добровольно принимали участие в убийствах.
«Как правило, русских пленных использовали, чтобы хоронить мертвых, — писал Ги Сайер. — Однако у них, похоже, вошло в привычку обирать покойников… На самом деле, думаю, эти бедолаги обшаривали трупы в поисках пищи. Пайки, которые им полагались, были смехотворно малы… В отдельные дни они не получали ничего, кроме воды. Пленный, которого застали за грабежом убитого немца, подлежал расстрелу. Специальных расстрельных команд для этих целей не было. Офицер просто расстреливал преступника на месте». Такая обыденная жестокость повторялась на просторах России бессчетное количество раз. Макс Ландовски вспоминает: «Как-то зимой к нам пришел русский дезертир. Он был хорошо одет… На нем были валенки, тулуп и хорошая меховая шапка. И пока дезертир стоял перед нами, многие начали интересоваться его вещами. Один отобрал у него шапку, другой стянул с ног валенки, третьему понадобился тулуп. В результате парень остался стоять в одном нижнем белье. Потом лейтенант сказал, что его нужно отправить в тыл для допроса… Вскоре раздался хлопок. Наш солдат вернулся и доложил: «Приказание выполнено». Он застрелил пленного». «Мы подходим все ближе к Москве, — писал рядовой Г. в июле 1941 года. — Повсюду одинаковые картины разрушения… Всех попавших или сдавшихся в плен комиссаров и т. п. (так в тексте. — Прим. авт.) немедленно расстреливают. Русские поступают точно так же. Идет жестокая война». Война была и впрямь жестокой, но особого внимания заслуживает не эта первобытная жестокость, а отношение этого солдата к ней как к заурядному явлению. «Мы берем пленных, расстреливаем их — и все это за один день». Такая точка зрения часто появляется в солдатских письмах, выдавая невысказанное согласие с идеологическими задачами нацистов.
«Кто-то совершенно убедил русских, что немцы убивают всех пленных, — скептически писал гауптман Ф. М. из 73-й пехотной дивизии. — И они в это поверили». Но почему бы русским и в самом деле было этому не поверить? В конце концов, как признался в письме рядовой А. Ф.: «Мы тоже иногда видим повешенных. Это люди, позарившиеся на армейское имущество или шатавшиеся по лесам вместе с партизанами и совершавшие бандитские вылазки. Их оставляют висеть в назидание остальным на два-три дня». Война с партизанами отличалась особой жестокостью, вероятно, из-за того, что она превратилась в хаотичную борьбу, в которой обе стороны пренебрегали военными обычаями. Об одном из особенно мерзких случаев осенью 1942 года Ги Сайер вспоминал: