Он собрался было прошмыгнуть к близкой баррикаде и за ней укрыться, но та была разметена на два вороха, с проездом посередине. Под разбросанным баррикадным мусором виднелись еще двое, не то убитых, не то раздавленных гусеницами.
У него воистину обмякли ноги, когда из-за последнего дерева, что укрывало его возле чугунной ограды, сквозь обникшие древесные пряди он вдруг увидел у самого порога проходной фашистский танк. Сперва Фагот принял его за полуторку, которая должна была вывезти из города заводских беженцев, но сквозь путаницу никлых ветвей разяще обозначился белый немецкий крест в черной окаемке.
– Ничего себе полуторка! – возразил Фагот самому себе.
Танк был по самую башню заляпан вязкой осенней грязью, словно покрытый бугорчатой крокодильей шкурой. Между гусеничными катками и рессорными блоками намоталась хлебная солома с еще неотцветшими желтыми ястребинками и придорожным осотом. В башенном люке с откинутой крышкой высился танкист. Он был в нашенской ватной телогрейке, но в своей разлатой каске с каким-то знаком на левом виске. Позади башни желтела притороченная плетеная корзина, из которой танкист брал и хрустко кусал и ел янтарное яблоко. Он жевал не спеша, с видимым наслаждением, как едят вызревшую курскую антоновку.
Немец аккуратно огрыз семенной стержень, оглядел его со всех сторон и, убедившись, что выедать больше нечего, размахнулся и запустил огрызком в крону ивы, укрывавшую Фагота.
Может быть, этот надменный и самодовольный жест врага был последним толчком, после которого Фагот извлек из-за пояса свое оружие, всегда заряженное и готовое к выстрелу. Он вставил в запальник обломок спички с полноценной серной головкой, после чего осторожно раздвинул ветки, просунул между ними граненый ствол и все так же расчетливо, с холодной неприязнью навел мушку на перекрестье глаз и носа танкиста. Утвердив покрепче ноги, он чиркнул серником коробка по коричневой округлости спички. Жестко, рубленно грохнул выстрел, заполнивший сплетение веток сизым и кислым спичечным дымом. Не дожидаясь, пока дым рассеется, Фагот пустился бежать от ограды, рассчитывая спрятаться за бетонным обводом фонтана. Но в тот миг, когда он вознес себя над цементным кольцом, вдогон раздалась автоматная очередь, и он, вскинув руки и выронив самопал, рухнул вниз на заплесневелое днище фонтана.
…Его никто не искал, даже тот, в кого он целился, и Фагот еще долго лежал в донной мокроте, скопившейся как раз под ним и уже обагрянившейся от набежавшей крови. Он то приходил в мутное сознание, то снова терял его, все чаще и дольше. Лишь спустя несколько часов из дверей угульной аптеки, разграбленной и зиявшей черными провалами недавних окон, вышла женщина в белом халате, с брезентовой сестринской сумкой через плечо. В поднятой кверху руке она держала марлевое полотнище и озабоченно махала им над головой. Таким образом она добралась до Фагота, пощупала пульс и наложила йодовый тампон на грудную рану. Потом подняла его голову и положила ее на свое колено. Через какое-то время Фагот приоткрыл глаза и бледными, спекшимися губами попытался что-то сказать.
– Лежите спокойно, вам нельзя затрудняться. У вас серьезное грудное ранение. Сейчас придет наш человек, и мы попробуем перенести вас в провизорскую.
Фагот напрягся и снова попытался заговорить. Медсестра наклонилась к его лицу.
– Попал я или нет? – услыхала она горячечный шепот. – Только одно слово: да или нет?
– Кто попал? В кого попал? – не поняла сестра, но увидев оброненный пистолет, наконец сообразила, о чем ее спрашивают. И убежденно заверила:
– Да попал! Попал! Молчи только…
Костер на ветру
Ровный майский ветер, напористый и упругий, нагрянувши из теплых краев, разбередил, раскачал старые ветлы, и те, оживая от долгого оцепенения, заплескались, заразмахивали никлыми космами, соря на прудовую воду багряной чешуей лопнувших почек. Дол до краев наполнился этим их пробуждением: старческим скрипом стволов, потрескиванием просыхающих корьевых рубищ, порохом падающих стручков и прутьев, не доживших до весны. И все эти низовые шумы перекрывались заглавным, процеженным сквозь кроны, ветровым солнечным шумом, веявшим горьковатой прянью молодой клейкой листвы.
Из расходившейся ракитовой чащи взмыли два черных коршуна. Подставив ветру рыжие тельняшки, парусно простерев крылья, коршуны норовили отвесно удержаться в поднебесной сини. Но властный ветер опрокидывал и отбрасывал их вспять. Низвергнутые птицы, трепеща каждым пером и оглашая высь отчаянными воплями: «Кыо-ю-ю! Кью-ю-ю!», скользяще пикировали в ракитовую глушь, с тем чтобы тут же снова стремительно взлететь и еще раз попытаться замереть на ветру в распластанной стойке, подобной гербовому распятию на старинной российской монете.
Временами коршуны как бы теряли управление собой, и тогда ветровой поток сталкивал их друг с другом. Обе птицы падали вниз в едином комке, но над самыми вершинами дерев вдруг стремительно разлетались в стороны, после чего больший коршун, лавируя меж верхушек, с пронзительным вскриком: «Ки-ки-ки!» яростно и смертно пускался догонять меньшего.
– Вот бы пальнуть! – вожделился Авдей Егорыч, сощуренно наблюдая за птицами. – Выждать, когда они вместе сойдутся, да и сразу обоих…
– А тебе зачем? – поинтересовался Алексей, весь заплаканный от огня и дыма. – Для варева, поди, непригодны.
– А чего они тут? Мало ли других мест…
– Ну и пусть себе, – благодушно дозволил Алексей.
– Как это – пусть? Есть такая примета: где коршун загнездует, там и разор…
– Дак куда еще разоряться-то? – не согласился с приметой Алексей. – От нашего селенья всех-то мужиков осталось: я да ты! Ну, ты хоть с бабкой, а я дак и вовсе запечный сверчок – один трюхаю. Вот скоро приберемся, да и прощай, родимый хутор Белоглин. Сотлеет наша с тобой городьба, уйдут в почву черепки да пуговицы, падут на погосте последние кресты, все землей обровняется, как было допреж, до потопа, и порастет нехоженой муравкой. – Алексей переломил о колено ракитовую сушинку, подсунул ее в костер. – Однако ж ты, Авдейка, не скоро угомонишься. Хоть мы и погодки, а мужик ты справный, доси бреешься. Вон и челюсти стальные вставил… Стало быть, намерен еще долго хлеб перемалывать.
– Ну, понес, понес!.. – досадливо покривился Авдей Егорыч и перевел взгляд с коршунов на свои валенки, заправленные в глубокие мокроступы, на носках которых поигрывало солнце.
– А я, кажись, последнюю весну колтыхаю, – весело оповестил Алексей. – В глазах уже черные мушки начали летать. Гляжу как-то в окно, еще зимой: что такое? Неужто скворцы прилетели? Вверх-вниз шальной стаей носятся. Перевел глаза на печь, а они и по печи тако же!
– Это бывает, – согласился Авдей Егорыч. – От магнитных бурь. Або с перебору. В таком деле рассол помогает.
– Дак оно, может, и лучше, ежели я первый сапоги откину, – дробно засмеялся Алексей, весь сморщась печеным яблоком. – Хоть буду знать, что ты меня на бугор отволокешь. А я тебя, братка, извини-прости, никак не осилю: в тебе, небось, поболе центера дармоедины-то? Так что живи давай…
Алексей, долгий, жердеватый, весь в костлявых остряках, с козьим ошметком сивой изреженной бороденки, и впрямь был ветх и квел с виду. Под его щипаным ватником не просматривалось никаких телес, будто одежка висела на голом тесовом кресте. И штаны его, запихнутые в бродни, тоже были пусты, так что ветер трепал и полоскал их вольно и беспрепятственно. И только живые, емкие глаза в подлобных впадинах светились цепко и взыскующе, неусыпно жаждя какой-то истины. Глядя на него, так и вязло назвать, как записано в имяслове: «Алексий – Божий человек».
Авдей Егорыч, напротив, был коренаст и грузен, багров привранным одутловатым лицом с труднодоступными глазками, затерявшимися в складках подглазий. Одет он в теплый пятнастый бушлат, опоясанный по экватору округлой тушки широким командирским ремнем с двумя рядами дырочек. Чувствовалось, что Авдей Егорыч уважал все военное, прочное, обстоятельное, и даже на фронтоне его серой цигейковой шапки углядывалась вмятина от армейской кокарды. Всю эту экипировку быстрого реагирования, как я узнал впоследствии, Авдей Егорыч приобрел наездами в районе, на привокзальном базарчике в загульные времена дембелей.
Избы – беленая под очеретом Алексея и щелеванная под шифером Авдея Егорыча – стояли друг против друга по обе стороны ставка на взгорьях, поверх низинных ветел. Выставляет ли Алексей новый скворечник или развешивает по плетню для просушки вентеря, красит ли Авдей Егорыч оконные наличники или охаживает ульи в задворном вишеннике – все, как есть, зримо, что деется у супротивного соседа. Так что, когда на Алексеевой стороне заметался по ветру белесый дымок, в скором же времени объявился и Авдей Егорыч.
Я был смущен, что присевший у костра Авдей Егорыч оказался тем самым человеком, который вчера насыпался на меня на плотине. Не успел я сойти с велосипеда, а лишь только опорно опустил уставшие ноги, дивясь переменам, тому, как неузнаваемо урезался зеркалом, зачернел обнажившимся коряжником пруд за время, пока я тут не был, как за моей спиной, будто и в самом деле свалясь с неба, восстал вот этот пегий десантный бушлат.
– Та-а-ак! – устрашающе предварил он дальнейший разговор. – Разрешение имеется?
Я вздрогнул и обернулся растерянно:
– Н-нет… А что? Какое разрешение?
– А вот! – указал он пальцем. – Тут сказано, какое…
Я посмотрел в то место, куда мне указывали.
Высоко на раките висело жестяное объявление с восклицательным знаком, оповещавшее о том, что ловля рыбы в оном пруду строго запрещена и что за нарушение сего – штраф – пятьдесят рублей. К числу «50» впоследствии был добавлен мелом еще один ноль, должно, означавший поправку на инфляцию.
– Ты что, дядя?! – сразу завелся я. – Штраф-то за что? За прорванную плотину? За те твои черные пеньки?!
– Ничего не знаю! – напирал бушлат. – Не положено – стало быть, нельзя.
– А-а, пошел ты…
Мы громко заперечили, зажестикулировали руками, не слушая один другого. Уже опасно заискрил матерок, и я не знаю, чем бы все закончилось, если б не Алексей, прибежавший на неладное.
– Что за рукопашная? – спросил он, хватая ртом воздух. – Это ты, Авдей Егорыч, шумишь? Кого заловил?
– Да вот… шляются тут всякие… – гневно пожаловался бушлат, ища подмоги у прибежавшего.
Но тот, должно быть, углядев в моих глазах зеленую тоску, душевный конец света, умягченно сказал:
– Да чего там! Пусть маленько посидит. Все равно ведь не ловится. Ветер-то какой!
– Ветер – не ветер – нельзя, сказано, – упорствовал бушлат. – Закон есть закон.
– Ну все, защемило грыжу, – отмахнулся Алексей. – Пошли, мил человек, на мой берег, я найду тебе место.
– Ну, Леха… – взъярился бушлат. – Супротив все делаешь… Гляди, дособачишься…
– Ладно, не газуй на ровном…
Алексей сделал мне знак рукой и зашмурыгал сапогами по усохшей колчеватой глине грейдера. Я послушно повел за рога свой велосипед. Отойдя подальше, он воспел не своим, испорченным голосом:
– Зако-о-он! Зако-о-он! Сельсовет из себя корчит. И бушлат с ремнем для этого завел. А дай ему десятку, он и замолчит…
– Он что, от рыбнадзора?
– Да какой там! Когда пруд стоял в полном зеркале – сторожем числился. А плотину сорвало – заодно и его отстранили:
– Чего же он тогда?
– Да это он сам по себе. И насчет штрафа – тоже брехня. Сам же старое объявление и приколотил. Лестницу аж со двора приволок – чтоб повыше да не оторвали. Ну да на моем берегу его штраф не действует..
– Как это?
– А тут такая история, – пояснил Алексей. – Когда от пруда одна чуть осталась, Авдей и говорит: «Давай, мол, Алексей, остачу поды напополам поделим». – «Это зачем?» – спрашиваю. «А затем, говорит, – что ты почти каждый день вентеря ставишь, а я иной раз по неделе дома не бываю. А когда меня нету, небось, и под моим берегом шаришься. А ежли разделимся, тади, дескать, все по справедливости будет: ты лови под своим берегом, а я – под своим». Вижу, Авдей под себя гребет: его сторона поуглубистей, там и русло от прежнего ручья проходит. А где русло – там и главный ход рыбы. Мне же отошла вся луговая, мелкая сторона с пеньками и с мертвостоем. Ладно, думаю, черт с тобой, взяли и поделили.
Алексей обернулся поглядеть, иду ли я, не отстал ли? Дождавшись, подхватил велосипед за левую рулевую поручню – вдвоем, мол, ладнее.
– Ну, да я за крупным карасем особенно не гонюсь, – не противился он разделу. – Мне и мелочь не в убыток. Я сперва сушу, опосля толку в ступе, муку делаю. Для муки все сгодится. Есть мне ничего нельзя, окромя болтушки. Карасиной мучкой и живу. А еще – детскими порошками. Такая моя планида… Ну а тот, Авдюха, накопит корзину и – в район на базар. В бизнец ударился.
Алексей привел меня на тесовое помостье, где я и провел остаток дня в тщетной попытке что-либо изловить на свою пару удочек. Упрямый ветер допоздна гнал косую зеленую волну, гулко и надоедно плескавшуюся под настилом, клал набок поплавки, дугой выгибал лесы, и было ясно, что при такой качке все живое убралось с мелких мест.
Ночевал я у Алексея в сарайке, на сеновале, а проснувшись на заре и выглянув в чердачное оконце, понял по неспавшему ветру, что и сегодня не будет никакого толку.
– Да, незадача… – жалел меня Алексей. – Да ты останься, останься на пару-то деньков. Глядишь, потишает. Майский карась скоро весь на мель пойдет.
Я развел руками, мол, ничего не поделаешь, надо ехать.
И тогда Алексей сплавал на своем дощанике, похожем на поильное корыто, тряхнул в коряжнике вентерек и привез-таки полведра мелочовки, среди которой попался и один с лапоть, пузцом и дородной сутулостью похожий на захолустного столоначальника.
– Нет, нынче нема делов, – сокрушался он, встряхивая в ведре неказистую добычу.
И вот мы сидим у воды под заслоном белооблитого черемушника. Рьяный костер, будто осьминог, далеко выбрасывал свои огненные щупальца, нехотя пробовал несъедобное ведерко, подвешенное на рогулинах, и, отыскав подкинутые сушины, жадно обволакивал их и не отпускал, обращая в тлен и пепел.
Ведро долго не закипало, но наконец забулькало, запарило сушеным укропом, и Алексей, спустив в него карасей, убрал огонь и оставил уху настояться и подобреть на малом жару.
– За ложкой сходить, али ты со своей пожаловал? – поинтересовался Алексей у Авдея Егорыча.
Тот промолчал, задетый, и только натужно покрякал.
– А мы тут решили поминальную ушицу состряпать.
– По какому делу? – не понял Авдей Егорыч.
– Ну как же… Через два дня великий солдатский день… Али забыл?
– А я вижу – дым, дай, думаю, погляжу, кто там балует… На той неделе утку у меня уперли. Гляжу, перья под кустом нащипаны.
– Ага… С дозором, значит. Ты ведь тоже обмотки мотал, давай, входи в долю.
– Я обмоток не носил…
– Ну да, ну да… Конвой завсегда в сапогах, это верно. Дак, может, войдешь в долю? Наша уха, твоя выпивка.
– Я на минутку только, – уклонился Авдей Егорыч.
– А то – давай? За нашу Победу. Перваку, небось, уже выгнал?
– Да не гнал я ничего! – Авдей Егорыч засопел и в сердцах оперся о колоду, готовый подняться.
– Сиди уж… – Алексей придержал его за плечо. – Я ить вижу: уже принял маленько… Ну скажи, принял?
– Не бреши. Откуда видно-то? Я в трубку не дул…
– А зачем – в трубку? По глазам вижу…
– И что ты видишь?
– Шибко бегают они у тебя, моргают.
– Я всегда такой. Когда ветер, я и моргаю. Врачи признали: слезная железа ослабла.
– Ну да, ну да! Ослабла… Вот смотри на меня, а я по часам сверю, сколь разов сморгнешь. Самый верный способ! Давай, смотри мне в глаза, – смеялся Алексей.
– Да чего мне на тебя глядеть? – сплюнул Авдей Егорыч. – Может, на тебя смотреть – не только заморгаешь, а и зажмуришься…
– А-а, забоялся! – Алексей довольно погрозил пальцем.
– Ну, было у меня на донце, ноги берег растереть… – прижался Авдей Егорыч.
– А я разве что? Я ить не в укор, я – в поддержку компании. Одному пить грешно, убого. А на миру – душа нараспашку, как на исповеди! Вот и уха в самый раз поспела. Схожу, ложки принесу.
Вместе с некрашеными ложками-самоделками Алексей принес в рушнике и разложил на опрокинутом тарном ящике все, что нашлось в избе об эту скудную пору: несколько штук бочковых огурцов, несколько уже тронувшихся в рост луковиц, черную хвостатую редьку, связку вяленых карасиков.