Кукла (сборник) - Носов Евгений Иванович 15 стр.


Вот, братцы вы мои, какова солдатская жисть… Только что курил и враз – нету, как не было… Подвел его этот чертов куст. Торчал один у дороги, показался танку подозрительным… Давай, Авдейка, улей по граммушке, не могу я этого вспоминать…

Алексей утер кулаком завлажневшие глаза, крякнул, потряс седыми вихрами.

– Ну ладно, ну ладно, все хорошо… – виноватился он, все еще потряхивая головой. – Все хорошо…

Скорбно выпили, и он, взбодрясь, зарассказывал снова:

– Метрах в трехстах немецкие автоматчики опять рассыпались по полю, открыли пальбу. За танком прятаться хорошо, да стрелять нельзя… Стало быть, пошли в последнюю атаку. Тут бы секануть по ним из пулемета, но Агапов что-то молчит, теряет время… Трофейные автоматы похоже, куда-то подевались. Слышны только одни винтовки, три, не то четыре, бахкают с поселковых заводов. Там уже и загорелось что-то, тесовым дымом несет. Ну, а что такое триста метров? Это даже если идти – и то считаные минуты. А они бегут… Правого танка я уже не вижу, скрылся где-то в огородных ракитах. А мой идет прямо на меня. Я уже вижу навешанные на передок гусеницы и даже орудийную дырку на башне… Снял каску, чтоб не маячила, не блестела на свету. Без каски не так заметно выглядывать из-за кучи окопной земли: я русый и земля русая, нашенская. А он уже – вот он, вот он, вот он… В глазах рябит от мелькания гусениц, горячий моторный воздух маревом дрожит за башней… Нагнулся, цапнул в печурке горло бутылки с бензином. Одной ногой заступил на окопный порожек, чтобы враз вскинуться из ячейки… Ну, с Богом! Бутылка закувыркалась в небе, описала дугу, угодила в тупой лоб, рассыпалась, как ледышка. Черта с два! Как шел, так и идет! Нырнул я к печурке, схватил гранату, присевши, вырвал кольцо, мертво зажал ту самую скобу… И тут окоп затрясло железным грохотом и лязгом. Черно надвинулось днище, будто на мое укрытие насунули тяжелую плиту. Танк сбавил обороты, и гусеницы провисли над моей головой. Я успел услыхать, как в его утробе глухо урчали шестерни. Теплая капля масла мазнула меня по щеке. Было мелькнула догадка, что немцы собираются меня вытащить живьем и забрать в плен… Но танк задержался лишь на самую малость, в нем что-то заскребло, заскрежетало надсадно, должно, водитель переключал рычаги, мотор взревел ярым храпом, обвислые гусеницы дернулись и заходили на месте вправо-влево. Окоп заволокло пылью и дымом, обвальная тяжесть земли рухнула на мои плечи и спину, чем-то тупо ударило по голове. Я враз обмяк и пьяно полетел в тар-тарары. Небось, брать меня в плен немцам было меньше интересу, нежели вот так закатать гусеницами, вогнать в готовую могилу, сравнять с землей!..

– Не знаю, други-голуби, сколь пробыл я в этой забытости. Но едва в моей голове, вроде как в темном погребе, занялся вялый свет, наперед всего подумалось про гранату. Не о том, что со мной, где я – об этом после пришло, а сперва про нее. Видать, заноза эта сама собой царапала меня изнутри, пока я оставался в беспамятстве. И втемеже похолодел, ознобился до самых пят, когда дошло, что граната осталась без чеки!..

Я долго не смел пошевелить даже пальцами, но потом боязно сжал их и почувствовал округлость рукоятки и упиравшуюся в ладонь скобу. Оказывается, саму гранату я удерживал сдвинутыми штанинами и прикрывал животом. Убейте – не помню, почему я так сделал… Наверно, когда посыпалась земля, я испугался ее уронить и сунул под самый пах. Таким вот манером я оказался скрюченным в три погибели, и токмо ступенька, земляной окопный порог не дал мне свалиться на дно. Ноги мои затекли, а согнутая, придавленная спина оцепенела до судорог. Ежли б меня завалило сыпучим песком с головой, верное слово, я точно бы задохнулся. Но, слава богу, что это была земля… Почти все самое крупное, комья и глыбы, заторилось на мне сверху, и потому я все-таки не лишился кое-какой малости воздуха. Голову мою сильно ломило. Но я остался живой! Живой, братцы мои! Немец не затолок мою душу!..

– Надо было, братцы, как-то выкарабкиваться отсюдова. Сиди – не сиди, а рано или поздно, когда ослабну вовсе, граната сама выбросит меня из окопа. Было б спрятать чеку в карман! А теперь где ее искать? Я ить и руками пошевелить не способен. Стал я толкаться левым плечом: туда-сюда, так и этак… Земельная мелочь зашуршала, просыпалась под меня, в пустотцы, душно потянуло пылью. Перемогся малость, скопил духу и снова задвигал оплечьем. Вроде как подалось, передвинулось что-то, руке посвободнело. Тогда давай я пальцами копать, печурки делать, потом и всей ладонью грести. Гыречка по гыречке – все и из да под себя, куда можно. Целую пещерку выбрал с левого боку. Потужился спиной, раз да другой – пещерка обрушилась. Долго обирал себя и обкапывал так-то – вот тебе светушек объявился! Ах, сердешные вы мои, глянь-кось, сколько его теперь-то над нами! Дыши, радуйся – не хочу! А тогда и эта малость, дырочка светлая, вот как обнадежила, поманила меня туда, к оставленной жизни! Я не знал, что там, наверху, где немец – про то и не думалось в те минутки. И как было думать, когда я сам свою смерть в руке держу. Сперва надо было с ней совладать, а уж опосля другой смерти бояться. А она не ждет, торопит: вконец онемела моя правая ладонь, не держат гранату пальцы, вот-вот потеряю я над ними власть, выпущу скобу… Напрягся я из последних сил, давил-давил затылком, аж кровь прилила в глаза, да и сковырнул ту глыбину, что саданула меня чуть не вусмерть. Попил воздушку, прояснил голову, давай дальше выкапываться. И выбрался-таки! Оставил там свою винтовку, лопатку саперную, вещмешок с пожитками, сняло землей сапоги, дергал-дергал, да одни босые ноги и выдернул… Но гранату не бросил.

Вылез я поверх осыпи, перехватил гранату из затекшей руки, свернулся в ямке калачом, никак не отдышусь. Была мыслишка швырнуть эту гадину куда попало. Ну да что толку: будь я тут один, а то ж немцы где-то поблизости. Сбегутся на взрыв да и прикончат прямо в ямке. Чего ж я тади выкапывался, жилы рвал? И пришла минута глядеть, что делается на этом свете, куда деваться? Привстал на четвереньки, высунулся самую малость: все вокруг исцарапано, разворочено гусеницами, погрызы аж антрацитом блестят. Здорово танк на мне покобенился! Не жалел зла! Небось, за ту мою бензиновую бутылку… Еще чуть приподнял голову, высунулся за край – и аж потом прошибло: танки немецкие! Вот они – рукой подать! Все три стоят на выгоне под заводской стенкой. Как раз возле Ленина. И все амуницией обвешаны: на пушках, на буксирных крюках – автоматы, ремни с кобурой, фляжки-баклажки всякие. На моторных решетках штаны с френчами навалены. А возле катков – сапоги парами. У Ленина на шее тоже кипа всякого оружия висит. А самих немцев – нигде ни одного. Токмо голоса ихние слышно, долдонят что-то, регочут по-жеребчиному, вроде как на заводском дворе. И жареным мясом несет, небось, в самый раз обедают.

Ну что, куда деваться? Глянул в поле – ни живой души. Смотреть соблазно, да куда денешься, ежли вдруг мотоцикл или машина какая… И куда придешь? Идти в поле – судьба неведома… И защемило идти к реке, прямо к своим. Каких-то полтораста метров, минуты две ходу. Думаю: по-за стеночкой, по-за стеночкой, только бы завод пройти, округлые ворота, потом вдоль забора и – вот он мост… Перебежать по плахам, а там уж – дудки! Ищи-свищи!

Выбрался я наверх, чувствую, шатает меня, ноги как без костей – не то что бежать – идти – и то боязно. И голову ломит. Шажок по шажку – минул голое место. Добрался до танков. Честно сказать, жутковато проходить мимо: набоялись мы этих чудищ, пока на восток уходили, наслушались про них всякого. Даже на погляд лютые. Особенно кресты пугали. И оружие – вот оно, любое. Но не имел я к нему интереса, геройствовать не собирался, не было сил. Одного только хотел – на тот берег.

Чумной, похмельно волокся я между танками и заводской стеной и самым опасным местом для себя считал ворота: всякий момент из них мог кто-то выскочить. Перед самым створом весь сажался, думаю: ежли что, то тут и брошу гранату. Но все обошлось: одна воротина оказалась закрытой, другая приотворена так, что в косой прощелок никого и ничего не видно. Стало быть, и оттуда меня тоже не видели. Ну, слава те, Господи, крещу себе пуговицу. Иду дальше, а сам все оглядываюсь, чтоб не пальнули и спину. После танков оказалась еще какая-то крытая машина, добрался до нее, с облегчением свернул за кузов.

И получилось так, братцы мои, что не туда я глядел, не того опасался! Оказалось, вот они где скопились все, вот откуда доносило жареным… За большим грузовиком, метрах в тридцати, как раз на муравчатом выгоне, немцы голые, в одних токмо трусах скопились вокруг костра. Кто валялся под солнышком, раскинувши руки-ноги, кто кучкой резался в карты, а человека три правили кострище. Над притушенными углями копчено румянился поросенок на долгой рогатине. Перед тушей на раскладном стульце сидел очкастый немец, тоже голый, но в галифе и сапогах, с кобурой на заднице – должно, какой-то чин. На его голове косяком белел газетный колпак. Оструганной лозиной он издаля тыкал поросенка, кисло отстранялся от жара.

Мне бы, дураку, взять и отступить, спрятаться за машину. А я стою отупело – ни взад, ни вперед. И тут в ихней компании кто-то как заорет благим матом: «Рус! Рус!» И все, будто их ошпарили, повскакивали на ноги. Стоят, тоже как и я, онемевши, и в ужасе таращатся на мою гранату. Они стоят, и я стою. Токмо тот, в бумажном колпаке, не встал, а так и остался на своем стульце. И когда он потянулся за кобурой, я двинулся навстречу…

Шел я теперь с одним намереньем – подступиться поближе и жахнуть в самую кучу. Ить, все едино концы мне… Тот, в колпаке, вытянул в мою сторону наган, и я увидел, как он дымнул и дернулся в его руке. И тут же еще раз… Но я ничего не почувствовал. Должно, промазал от нервности. Больше он не стрелял, может, не было чем или испугался, что я не падаю. Вид у меня, конечно, ежли б на себя глядеть, был еще тот: весь расхристанный, рожа в земле, волоса дыбом, босый, а в руке – граната. Очкастый немец подскочил, опрокинул стулец и засверкал сапогами. И все остальные побежали тоже. Я слышал, как орал кто-то: «Рус хвантома! Рус хвантома!» Я не знаю, что он кричал, но помню это и доси…

Один табун голых немцев сыпанул в поселковый проулок… На топот и крики выскакивали те, которые шарились по дворам. Они были в амуниции, с оружием, но, захваченные садомом, драпали еще пуще голых и безоружных. Другие, вместе с бумажным колпаком, помчались вниз, вдоль заводского забора. Колпак раза два пытался перескочить забор, но ограда была сколочена из отвесных досок с остряками наверху, и колпак, не сумевши одолеть заплот, пускался догонять убегавших. Я знал, когда они свернут за угол, то и там будет такой же долгий забор и деваться им некуда, пока не обегут всю загородку. Явись мне в ту минуту автомат, я бы перестрелял их всех, как линялых куропачей. Но мне и без автомата было злопамятно глядеть, как мелькали ихние переляканные пятки.

Под гору идти стало легче, тело само тянуло вниз, я податливо шлепал босиком по пыльному спуску, но, братцы мои, за всю свою жизнь никогда больше не было длинней дороги, чем эти несколько сажен до моста!

Наконец-то ощутил теплые доски настила! Было в этом приветном тепле памятное от моего далекого хутора Белоглина, от его горниц и амбарушек, от прясел и мостков, и я впервой побежал, гонимый воспрянувшим сердцем. Мост кончился бомбовым провалом, я ступил на пляшущие латвины и, когда увидел под собой береговую осоку, поустойчивей утвердился на досках и что оставалось сил швырнул гранату в пройденное.

Я успел схватить, как в черном выбросе дыма и грохоте мост вздыбился ощеренными бревнами, но втемеже тяжкий удар в бок сшиб меня с досок и я загремел в осоку.

Угодил я в жидкую грязь и потому не утонул и не разбился. Но огненная боль жгла всю правую сторону, распирала ребра и уходила вглубь, под самую ложечку. Меня затошнило, я дернулся животом и опростался кровавой брюквой, которую мы с Хлоповым грызли в своих окопчиках. Я потянулся к больному месту и нащупал рваную щепу, вонзенную между ребер. Двумя руками я потянул ее вон и почуял, услыхал даже, как она хрустнула и обломилась. Я зажал рану ладонью и, цапая осоку, принялся отползать от моста, пока не уперся в брошенный плот, и залег под навесом бревен. Поздними сумерками я перегрыз обрывок пеньковой привязи, мокрый, продрогший, с колотьем во всем теле взобрался на бревенчатый настил и снова потерял память. Течение само поворотило плот и понесло по реке своей волей.

Выловили меня на другой день какие-то отходившие солдатики. Нашли в ворохе пеньки. В полевом лазарете вытащили из меня сосновый обломок, похожий на пику, и сказали, что я родился в белой рубашке: пика не задела ни легких, ни сердца, ни позвоночника, а удачно, дескать, прошла мимо них и проткнула один пищевод. Повезло, говорят, тебе! Редкий случай. Правда, сломало еще два соседних ребра. А чего ты, говорят, хотел? Хорошо, хоть так отделался. Ежли б не ребра, проткнуло бы тебя насквозь. Ребра, говорят, ерунда, срастутся, а пищевод залатают. Так что до свадьбы все заживет. С тем и отправили меня в российские тылы.

Ну а дальше, братцы, неинтересно: три операции прошел, что-то там зашивали, надшивали, а теперь и вовсе законопатили. Сказали, временно, походи пока так, потом вызовем. Да я больше и не пошел. Теперь и ни к чему…

Алексей замолчал, уставился в какую-то незримую точку, глаза укрылись в опечаленном прищуре. И вдруг ожили, распахнулись прежней просветленной живостью:

– А свадьбы так и не случилось! Была у меня одна на памяти. Печалился я о ней, в окопах думал. Да и теперь думаю… Не скажу ее имени, чтоб не корили. Не виноватая она, не виновата. Узнала, что я такой вернулся – гнусь да в платок сплевываю, стала прятаться, другими дорогами ходить. А потом и вовсе с глаз, в район уехала. Ну, да я и сам с понятием – нечего вязать человека… А думки-то остались, и снам не прикажешь. Еще и теперь, когда там бываю, вот защемит, вот как потянет! Хоть мимо дома пройду, старый дурень, гераньки на окнах посчитаю…

И признался весело, как не о себе:

– Меня ить долго опосля ребятишки донимали: «Щепкой ранестый!» Смешно им было, что не пулей, а щепкой. Вот бесенята! Ну, да чего обижаться? В госпитальной бумаге так и указано. Дескать, травма древесным предметом без повреждения костных тканей. А в скобках добавлено: причина ранения – со слов. А у меня одни токмо слова и остались, никаких свидетелей.

Зазвали меня как-то в школу, еще школа у нас была, чтоб я выступил с воспоминанием. Стал рассказывать, как со мной было, смотрю, ребятня, дразнильщики-то мои, перестали жужжать, потишело в классе, а потом и вовсе затаились – муху слыхать. Опосля галстук на меня нацепили, ромашек поднесли. А этак недели через две вызывают в район, говорят со строгостью: ты что это про себя небылицы распространяешь? – Какие небылицы? – Сам знаешь – какие. Мы тут справлялись… И ранение у тебя какое-то странное… Что значит – со слов? Мало ли ты чего наплетешь… Ты давай брось самовосхвалением заниматься. Тоже мне, Матросов! – Ну, меня больше и не приглашали на школьные встречи… Кто-то капнул, нацарапал писульку. Да ить кто? Вот он – Авдей, он и донес. Ему-то про себя рассказать нечего: всю войну на вышке простоял. За это ромашки не поднесут. Вот он и шепотнул, куда следует…

– Опять я! – изумился Авдей Егорыч.

– Ну да ладно, не ты, не ты! – Алексей похлопал его по плечу. – Суета все это, суета сует, сказано. Время всех уравняет. Вот уже и геройские медали на толкучке продают. Да чего там! Давайте лучше еще раз помянем! Наливай, Авдейка! Так и не знаю, кто тогда уцелел. Поди – никто. Один я – в белой рубашке.

А коршуны всё кричали где-то сквозь майский веселый ветер, всё спорили за хутор Белоглин, осваивая новое жилье…

Дёжка

Заплутались мы было в мрачноватом Жерновецком лесу: сунемся по одной дороге – завал, ветролом навалял старых трухлявых осин, свернем на другую – уводит в низкий, сырой распадок, заросший мелкой кабаньей чащобой. В какой уже раз хватались за лопату, крошили сухостой, гатили провальные колеи, залитые черной сметаной, и так угваздались колесными выбросами, что и сами стали походить на лешаков. От долгой и бестолковой возни с машиной мы почти не разговаривали, из колеи несло удушливой сернистой вонью, источаемой, казалось, самой преисподней, а тут еще лес давил на нервы своей равнодушной, глухой, колодезной замкнутостью пространства, в котором резкий, разносимый эхом сорочий вскрик еще больше порождал щемящее чувство непролазного одиночества.

Назад Дальше