Трудный год на полуострове Ханко - Евгений Войскунский 10 стр.


— Да иди ты!.. — беззлобно посылает его Боровков.

Я знаю: Боровков придумал какое-то усовершенствование, позволяющее повысить скорострельность станкового пулемета. Он до службы был активистом в Осоавиахиме и действительно хорошо знает стрелковое оружие. В штабе батальона Боровков разжился листом ватмана и линейкой — и чертит, чертит в свободное время. Знаю, что ходил он к начальнику боепитания батальона, показывал ему свой ватман, который, складывая вчетверо, постоянно носит за пазухой. Кажется, начальник боепитания одобрил рацпредложение Боровкова и обещал послать чертеж в техотдел базы.

Но ведь об этом тоже нельзя писать в газету.

Раза два я ездил на попутных машинах в город — отвозил в редакцию свои материалы. Уютного городка Ганге больше не существовало. Всюду чернели пожарища, воронки от авиабомб. Уцелели главным образом каменные строения — водонапорная башня, кирха, Дом флота, массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.

Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, — быть особенной заставляла ее сама обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярной. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива находился в руках противника, и прорываться по этому коридору катерам и тральщикам из Кронштадта было нелегко. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Примерно треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал — информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, пехотинцев, артиллеристов, очерки о героях Ханко, статьи из опыта партийно-комсомольской работы и т. п. — словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.

Штат редакции был очень маленький, чтобы не сказать — крохотный, рассчитанный, кажется, на выход двухполоски дважды в неделю. Совершенно необходимое в новых условиях количество литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц других частей и учреждений базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев».

Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание редакции. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как заработали зенитки. Приближающийся тяжкий свист заставил меня броситься ничком на дорогу. Я успел еще увидеть, как мимо промчалась повозка. Краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то расщепленные доски, в ушах стоял звон, — нет, я еще живой, если воспринимаю все это…

Бомбежка, наверно, продолжалась недолго. Я поднялся. Ноги были будто соломенные, меня шатало. Я обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом, — где же возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах все звенело. Никакие другие звуки не доходили. «Оглох», — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.

* * *

После долгого перерыва пришло наконец письмо от Лиды. Она писала:

«Два дня тому назад вернулась я сюда после двенадцатидневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня) и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим трудом, диктовать же Нине не хочется. Я застала по приезде несколько писем, но среди них не было твоего. Я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от четырнадцатого, такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит…

У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, так как заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…»

Было ясно из письма, что посылали их рыть противотанковые рвы где-то под Ленинградом. Так сказать, практические занятия по новейшей истории…

Я показал ее письмо Рзаеву. Он медленно, вдумчиво прочел и сказал:

— Ты ей напиши — пускай в Баку едет. Мой адрес дай, пускай она у моей жена живет. Сейчас садись пиши письмо.

— Напишу, пожалуй, — сказал я.

— Давай. Бумага есть? — Он вытащил из кармана сложенную вдвое ученическую тетрадку, в которой обычно писал заметки в стенгазету и письма жене.

— Есть, мне в редакции бумагу дают.

Письмо я написал, хотя и понимал, что идти оно будет долго… да и дойдет ли вообще?.. Вот если бы телеграфом или по радио. Крикнуть бы через весь Финский залив: «Лида, срочно уезжай в Баку!..»

Конечно, она не уехала из Ленинграда. А потом вопрос отпал сам собой: Ленинград оказался в блокадном кольце, дороги были перерезаны…

Я понимал, как тревожатся за меня родители. Я писал им в Баку бодрые письма, послал даже вырезку из газеты «Красный Балтийский флот» — статью Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Я и на самом деле был совершенно убежден, что Гангут мы не сдадим.

Шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно урезали норму: мяса стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономили и боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина — главной базы флота — нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия и боеприпасов. Долговременную оборону мог обеспечить только жесткий режим экономии.

Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы порядочно намерзлись по ночам, теперь перебрались в просторную землянку, оборудованную печкой и нарами, под тремя накатами бревен. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь — стягивал сапоги, разматывал портянки…

В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию, посадив на штат в СНиСе — Службе наблюдения и связи, расположенной поблизости, на другой стороне проспекта Борисова.

Я попрощался с товарищами по взводу.

— Так и не закончил ты мой портрет, — говорит Агапкин, тряся мне руку.

— Ничего, после войны закончит, — ухмыляется Кривда. — Вставит в золотую рамку — и в Третьяковскую галерею. «Портрет неизвестного солдата».

— Почему «неизвестного»? — удивляется Агапкин. — Я же там буду, на портрете.

— Ты. А подпись все равно будет — «Неизвестный солдат». Так надо.

— А, трепло! — машет рукой Агапкин.

Я прощаюсь с ними, как с родными, как с братьями. Много земли мы перебросали лопатами, много перетаскали бревен на плечах. Счастливо, ребята! Будьте живые!

Иду в клубную землянку — попрощаться с Мишей Беляевым.

— Давай заведу на прощанье. — Он вытаскивает из шкафа пластинку с «Любимым городом», открывает крышку патефона. Но мне некогда. Впервые отказываюсь я послушать эту песню. Как-нибудь в другой раз…

С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке я зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.

Попутный грузовик помчал меня по знакомой дороге, мимо мокрых сосен и мшистых гранитных валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.

Близ железнодорожного переезда (место, хорошо пристреленное финнами) машину настиг огневой налет. Все, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины дороги. Одного красноармейца ранило осколком снаряда в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого санитарам. Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.

Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и почему-то щемило сердце…

* * *

Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок, наколешь дров — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?

С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как у меня. Секрет, что ли, знает? Или просто я какой-то неумелый? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.

А Шалимов за своим столом, нещадно дымя полуметровой козьей ножкой и щуря глаз, просматривает информацию, принятую по радио на ночном сеансе. В редакции своя радиорубка, радист Борис Лазарев настраивает приемник на радиостанцию имени Коминтерна, а Гриша Сыроватко крупным четким почерком записывает передачи. Что сегодня в утренней сводке? Я читаю из-за плеча Шалимова: «В течение ночи на 8 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте, и особенно напряженные на вяземском и брянском направлениях…»

В конце августа вспыхнула было надежда: под Ельней остановили фашистов, ну, дальше не пустят, сколько можно отступать? Сентябрь прошел в страшных волнениях за Ленинград. И вот — вяземское направление. Теперь фашисты рвутся к Москве. Я представил себе изломанную линию гигантского фронта — с клиньями немецких ударов, нацеленных на столицу. В каком же глубоком тылу противника оказались мы здесь, на Ханко, — будто боевое охранение, выдвинутое далеко на запад за передний край обороны страны…

Шалимов сортирует листы, исписанные быстрым карандашом Сыроватко. Сам Сыроватко, толстенький, небритый, с глазами, обведенными синеватой тенью постоянного недосыпания, стоит рядом, с жаром рассказывает: вот в этом месте был большой пропуск — чертовы помехи в эфире, — но при повторной контрольной диктовке он все же успел записать. А вот здесь (тычет он в текст пальцем) — безнадежный пропуск, не удалось восстановить. Сыроватко сокрушенно вздыхает.

— Ничего, Гриша, это мы сейчас. — Шалимов вчитывается в текст, зачеркивает незаконченную фразу и заводит длинную «вожжу», соединяя разрыв. — Вот и все, — подмигивает он Сыроватко, — и нет твоего пропуска.

— Постой, а логика? — взвивается тот.

— На, читай — все логично. И короче, между прочим. Ладно, Гриша, иди отдыхай.

Он поворачивается к старшине типографии Кандерову, спокойному, гренадерского сложения мичману, дожидающемуся своей очереди.

— Это срочно в набор, Василий, — протягивает ему Шалимов стопку листков с оперативной сводкой, передовой «Правды», зарубежными телеграммами. — А это, — кладет он другую стопку на соседний стол, — Лукич придет, посмотрит.

Шалимов — правая рука Константина Лукича Лукьянова, секретаря редакции. Вдвоем они формируют каждый номер, и одному богу ведомо, как умудряются они втиснуть все обилие местного и принятого по радио материала в тесные полосы малого формата.

А вот и сам младший политрук Лукьянов — невысокий, с аккуратным зачесом темных, влажных после умывания волос, с красивым и бледным от подвальной жизни лицом. Стремительно он проходит к своему столу, зажигает лампу. Теперь Константин Лукич встанет из-за стола только глубокой ночью, когда печатная машина начнет шлепать тираж очередного номера.

Пальцы у Лукьянова изуродованы давней аварией на торпедном катере, во время срочной службы, но карандаш и строкомер эти пальцы держат крепко. Он набрасывает макеты внутренних полос и передает Шалимову; тот, с окурком, приклеенным к нижней губе, начинает подсчитывать строки, размещать оттиски набранного материала на полосах. Макет наверняка еще изменится к вечеру, срочный материал вытеснит запланированный. Но внутренние полосы более стабильны, чем первая и четвертая, на которые идет главным образом материал, принятый по радио, и с этих-то внутренних полос и зачинается новый номер газеты.

Печка разгорается славно. Я ставлю на нее пузатый чайник с водой — на этом мои обязанности дежурного закончены, можно приниматься за работу. Сажусь за стол напротив Коли Карапыша, корректора, погруженного в вычитку свежих, пахнущих краской оттисков. Придвигаю стопку военкоровских писем. Правка писем — не очень-то веселая работа. Пишут в газету много, ох как много — разве уместится на страницах весь этот поток! У меня строгая установка: «отжимать воду», оставлять только факты. Хочется иной раз оставить в заметке возвышенные слова (а ими почти всегда начинаются и кончаются письма военкоров), ведь от души написано, но — нельзя. Покосившись на Лукьянова с его безжалостным карандашом, занесенным над какой-нибудь из наших корреспонденции (уж не над моей ли?), я решительно перечеркиваю добрых ползаметки.

Охотнее всего я отправился бы сейчас куда-нибудь в часть за материалом для очерка. Или за очередной фельетон засесть бы. Но военкоровские письма не отпускают. В редакции всегда нужно делать то, что срочно, остальное — подождет.

Комната между тем наполняется народом. Врывается долговязый, всегда агрессивно настроенный Коля Иващенко:

— Константин Лукич, я на острова! Новая операция намечается!

— Погоди, — спокойно, не поднимая глаз от рукописи, отвечает Лукьянов. — Придет редактор — разберемся, кому куда.

— Какая операция, Коля? — спрашиваю я.

— Так уж тебе и скажу! — Иващенко ревниво оберегает свою «вотчину» — десантный отряд — от покушений коллег по перу.

А у стола Лукьянова уже сидит первый в это утро посетитель, воентехник, — он привез схему газогенераторной установки. На Ханко трудно с бензином, зато дров — полно, установка несложная, ее вполне можно оборудовать на каждой машине; надо бы эту схему и соответствующую инструкцию опубликовать в газете. Лукьянов слушает объяснения воентехника, а сам, должно быть, прикидывает, можно ли вырезать эту схему на линолеуме — ведь цинкографии на Ханко нет.

Появляются собкоры: центрального «Красного флота» — Виктор Ананьин и «Красного Балтийского флота» — Петр Звонков. «Конкурирующие организации» — называли мы их. Собкоры и верно постоянно старались опередить друг друга, каждый стремился первым добыть и отправить в свою газету интересный материал. У меня было впечатление, что рыжеусый Звонков, со своей загадочной улыбочкой и неизменной трубкой, опережает «конкурента», — не потому ли у Ананьина всегда такой озабоченный, даже испуганный взгляд? Над Звонковым в редакции подшучивали, что свои корреспонденции он обычно начинает с фразы: «Мы лежали на самом переднем крае обороны…» Но шутки шутками, а был известный смысл в смешном словосочетании «самый передний». Разве наш маленький, насквозь простреливаемый полуостров не представлял собою передний край, и не справедливо ли было в этих условиях называть «самым передним» Петровскую просеку или шхерные островки, где гангутцев отделяли от противника узкая полоска перепаханной снарядами земли или проливы в пять-шесть десятков метров шириной?

(Год спустя Петр Звонков погиб на морском бомбардировщике, сбитом фашистами над Финским заливом. Виктор Ананьин теперь работает в АПН.)

Шумно в редакции, посетители все прибывают. А в углу, спиной ко всем, то и дело упирая отрешенный взгляд в стенку, ни на кого не обращая внимания, трудится над очерком об артиллеристах политрук Василий Войтович, он же А. Ветров.

Назад Дальше