— Она совсем не ест, бедная старая женщина. Мы смотрим за ней, как надо смотрим, все равно не ест.
Пожилая женщина — толстая и некрасивая: всклокоченные сальные волосы, из-под бесформенного заношенного платья выпирает расплывшееся тело, ноги по щиколотку в красной пыли, что постоянно осыпается с крутых склонов пересохшего речного русла. Женщина помоложе, худая и грязная, испуганно смотрит на нас, не произнося ни слова. Слепящий свет, черные, резко очерченные тени, старая Джамбоогахдее лежит под одеялом на смертном ложе из кучи земли, две женщины со скорбным взглядом не спускают с меня глаз, и Чарли, старый Каркоолиоо, будто онемев, стоит рядом и терпеливо ждет.
— Я пригоню грузовик, мы отвезем ее в больницу. Одна из женщин пусть поедет с нами и ты, Чарли, тоже.
Нескончаемая дорога до больницы, нескончаемая жара, я прекрасно понимаю, что Джамбоогахдее уже не нужна никакая больница, и никакая еда, и никакой костер ее не согреет, и никто на свете ей не поможет, и они все понимают это не хуже меня.
Вернувшись из больницы, мы сидим с Чарли в тени на корточках, разговариваем о том о сем, и в стене отчуждения появляется брешь. Чарли рассказывает, как трудно приходится чернокожим на этом свете.
— Никогда не знаешь, что хорошо, что плохо, — говорит он.
Белые люди очень сильные, они все знают и никого не жалеют, чернокожим трудно понять, как живут белые. Машины на колесах, машины без колес, белые люди умеют читать и писать, умеют летать по небу, сколько у них всяких инструментов, и деньги у них есть, и работа, а друг друга они обижают, каждому хочется быть первым, черные люди совсем не такие, нет, они все одинаковые, все друг другу помогают, у них не бывает, чтобы один попал в беду, а другой на его беде разбогател, так жили отцы и деды, так чернокожие живут и сейчас.
— Белые захватили эту землю. Черным пришел конец.
Чернокожий старик понимает, что племя его гибнет, что ему не на что надеяться; глубокий старик, настоящий человек, великий человек для своих соплеменников; вся мудрость чернокожих хранится в его голове со впалыми висками, вся мудрость его земли, его народа, все крупицы мудрости, что этот старик накопил за свою долгую жизнь; и он знает, какую участь уготовили белые его собратьям. Чернокожий старик понимает, что восторжествовал безжалостный закон белых, закон грубых, бессердечных, корыстных, жестоких, ненасытных белых людей и ему, чернокожему старику, не на что надеяться. Чарли уходит вниз, к реке, и в неярких лучах заходящего солнца я отчетливо вижу призрак гибели у него за спиной.
При свете керосиновой лампы я читаю газеты, купленные в городе. Новости из моего мира.
Потом бросаю газеты под койку и встаю. Ночь теплая и тихая; неуклюжий совенок пролетает над моей головой, потревожив крыльями неподвижный воздух. Я стою у палатки, и мне кажется, что я понимаю, какие чувства обуревают Каркоолиоо и его соплеменников, ввергнутых в непостижимый, враждебный, неоглядный мир белых. Растерянность — вот их удел и мой тоже.
Изможденный чернокожий старик Каркоолиоо, оглушенный, потерявший способность изумляться. Глубокий старик лицом к лицу с новым миром, уничтожившим все, чем он жил.
Я передергиваю плечами и ухожу в палатку. Бедняга Чарли, растерянный Чарли, такой же человек, как я.
© D. Stuart, 1973
Перевод Ю. Родман
Кондамайнский колоколец
Западная Австралия, треть континента. Есть где развернуться, есть где расти. Старая дорога — дощатый настил — ведет на побережье Скарборо. Белые дюны, белый песчаный берег; изгибаясь, накатывают валы прибоя, и восточный ветер сдувает с гребня каждой волны холодное облачко брызг. Крутизна Дарлингского хребта, а у подножья, на реке Кэннинг, тихие заводи в тени чайных деревьев, и завитки синего дыма, что поднимался над нашими кострами, — среди лета, после школы, мы пекли в золе картошку. Потаенные ручейки в чаще голубых эвкалиптов — тут, у кого хватало сноровки, можно было поймать саламандру. Уилуна, земля обетованная для безработных в годы кризиса, — там, на руднике, жили и кормились до восьмисот человек. Изнуряющий, знойный, голодный путь на север, от Микаттары к Наллагайну и мраморной гряде Марбл-Бар, и поросшие жесткой колючей травой холмы Пилбары. Запах этой мокрой травы, когда кончается долгая сушь и настает время дождей. Пот и тяжкий труд в стригальнях. Стоянки гуртовщиков, ночные переходы на отличных конях — лучших не сыскать в целом свете, пять месяцев, а то и полгода на перегонном тракте от Берега девяностой мили до Микаттары, откуда уже начинается железная дорога. Джимбелба, промываешь песок в лотке, и на дне вдруг блеснет золото. Верблюжьи караваны, и караваны ослов и огромные повозки, высоко нагруженные тюками шерсти. Темнокожие аборигены — мастера объезжать лошадей, и афганцы, торгующие вразнос всякой всячиной; пустынные заводи под зимним небом, безымянные лагуны, обрамляющие плато Кимберли, там оглушает разноголосый птичий гомон и лани пугливо озираются, сходясь на водопой. Дым душистых смол и сандалового дерева в Бруме — и тучи москитов облепляют тебя, едва дым отнесет ветром.
Привал у костра на темной, сумеречной равнине после долгого иссушающего дня; вечерняя звезда низко над горизонтом — и та кажется жаркой, а до ближайшего колодца плестись еще десять миль. Прославленный Кулгарди, легендарный Калгурли и еще города — призраки далекого прошлого. Их названия — как звон золотых колокольчиков. Кураауэлайи и Черный флаг. Йандикуджина, Ручьи-у-головы, Ирингаджи и Минута-в-минуту. Талауанна, Лалла Рук и Гряда живучих.
Отчего же все это возвращается ко мне, отчего память возвращает дни, которые у моих давних темнокожих друзей зовутся порою подроста?
Отчего? Да просто от низкого мелодичного звона кондамайнского колокольца, недавно я снова держал его в руках. В старину кузнецы на славу работали такие колокольцы из прочного полотна пилы, хитро изгибали его, искусно приделывали свободно качающийся язычок — и у каждого колокольца был свой, особый, на другие не похожий голос.
Где-нибудь на далекой окраине, в затянутом паутиной темном углу сарая, где хранились когда-то седла и сбруя, или в полуразвалившейся овчарне кто-нибудь изредка находит старинный кондамайнский колоколец на высохшем, ломком от времени кожаном ремешке; и, если человек этот достаточно стар, ему вновь привидится остановленная на ночлег повозка. Привидятся отблески костра, играющие на грузе — высоченной горе тюков шерсти, и погонщик, что, сидя у огня, стряпает нехитрый ужин, и совсем рядом, где бродят и щиплют траву верблюды, послышится ему низкое звучное «динь-дон», и, прежде чем повесить обратно на крюк старинный колоколец, он вновь почувствует себя молодым и сильным, как в далекие дни, когда водил верблюжьи караваны.
Если же он молод — тот, кто найдет в сарае кондамайнский колоколец, — он внимательно оглядит находку, подивится, какой этот колоколец большой и под стать величине тяжелый, как свободно раскачивается язычок, и о изумлением услышит неожиданно громкий и чистый звон; по, по молодости лет, ничего он не увидит и закинет колоколец обратно в темный угол. Его слуху привычен рев огромных дизельных грузовиков, грохот тяжелых колес, вертолеты, легкие самолеты и межконтинентальные реактивные лайнеры; его память не хранит ни одного морозного утра на Пик-Хиллской дороге, где верблюды ночь напролет кормятся жесткой травой и колючим кустарником, а поутру становятся хитры, уж до того хитры — не шевельнутся, чтоб не выдать себя. Ему не случалось застывать на месте, и вслушиваться, и ждать, чтоб из моря колючих зарослей все-таки донеслось одинокое «динь» кондамайнского колокольца — это один из верблюдов наконец повернул голову и выдал всю упряжку. Он выйдет из темного сарая или из-под навеса для повозок на яркое солнце, этот молодой человек, думая о вездеходах и алмазных сверлах, о платформах, несущих сотни тонн груза по нескончаемым стальным рельсам; ему неведомы верблюды и ослы, что в давние, невозвратные годы тащили повозки по всем дорогам австралийской пустынной глуши, неведомы четвероногие твари, что каждую ночь бродили с кондамайнским колокольцем на шее в поисках скудной пищи среди колючих кустов и трав. Никогда он не видел, как угасает костер и чернеет, заслоняя звезды, высоко нагруженный воз, ему незнакомы теплые ночи, и в ночи — смутный звук, когда спросонок ворохнется, подаст голос птица или цикада, и отдаленный чистый звон кондамайнских колокольцев. Он не просыпался с первыми проблесками рассвета, чтобы подстеречь их звон и помянуть добром старинного квинслендского мастера, что сработал первый кондамайнский колоколец — чудо-колокольчик, чей звон раздавался на всех пустынных дорогах, где погонщики со своими упряжками тащились в пыли или храбро пробивались через моря непролазной грязи.
Многое переменилось с тех пор. Мы далеко ушли — мои сотоварищи и я, мы постарели, и нет больше вьючных ослов и верблюдов. Их потомки одичали и уже не работают на человека, а вольно бродят в глухих пустынях Западной Австралии. Многие из нас жалеют о том, что их не стало, но порою, глядя на дизельные машины со стальным сердцем, так стремительно и в такую даль уносящие огромный груз, я спрашиваю себя — может быть, бессловесные ослы и скупые на жалобу верблюды ничуть не жалеют, что избавились от своих цепей?
© D. Stuart, 1973
Перевод Н. Галь
Алан Маршалл
Сынок…
Она стояла возле расщепленного молнией дуба, заслоняя рукою от солнца глаза. Отсюда поросшие кустами солончаки просматривались на много миль вокруг, но белого, движущегося вдалеке пятнышка — крытого парусиной фургона — нигде не было видно.
Зной был вязкий, осязаемый. Он плавал в воздухе, как сироп в воде. Он давил на ее обнаженные руки. Ни звука, ни шороха. В небе — ни облачка.
Она была измучена, она ждала ребенка.
Два дня назад она видела, как дугообразная крыша фургона, в каких обычно ездят скотоводы, исчезла в роще акаций, на пути к дому миссис Кланси, муж которой занимается перевозкой шерсти, — это двадцать миль по поросшим пыльно-серыми кустами солончакам. Миссис Кланси — их ближайшая соседка и, говорят, отличная повивальная бабка. Все на равнине знают ее.
Женщина опустила руку. Она надеялась, что муж вернется на другой день. А прошло уже два. Ей было страшно. Время родов приближалось. Вчера у нее были сильные боли, Она непрестанно плачет. Сколько надо мужества, чтоб вынести это!
Женщина устало обернулась. Маленький домик из сосновых бревен впитывал зной — в нем стало тесно, душно, воздух был спертый. Самое прохладное место — под кроватью. Она уже лежала там утром.
Три голубя, хлопая крыльями, опустились на забор у дома. Клювы их были раскрыты; в водоемах — ни капли. Птицы сидели, склонив головы набок. Она знала, что едва войдет в дом, как они полетят к собачьей миске пить воду.
Женщина раздвинула куски мешковины, висевшие у входа вместо занавесок, и потревоженные мухи облаком кружащихся точек поднялись за ее спиной. Медленно двигаясь по комнате, она стала готовить себе ужин.
Воду приходилось беречь. Стоявший на телеге возле двери двухсотгаллоновый бак был почти пуст, и, хотя она высыпала в него две пачки соли, чтобы очистить воду, когда ее привезли из большого, вырытого в пяти милях от дома пруда, вода в нем по-прежнему оставалась мутной.
Женщина процедила ее через белую тряпку. Молока к чаю не было. Она разболтала в воде яйцо. Наконец вода закипела, и она села за стол в раскаленном как печь доме, медленно прихлебывая чай и размышляя.
Минувшую ночь она не сомкнула глаз и с раннего утра всматривалась в равнину, ожидая увидеть фургон. Равнина была пустынна.
К полудню жара стала еще нестерпимее. Ее усталые от напряжения глаза видели лишь пелену мерцающего марева, которое поднималось с иссохшей земли. Песчаный холм у края равнины, покрытый чахлой травой, плыл в прозрачных волнах миража. У пасущихся на склоне холма овец были ноги гигантов.
Потом нахлынула боль, и женщина подумала: «Вот, начинается».
Она чувствовала холодный пот, разливающийся по телу, ее бил озноб. Она вошла в дом и легла на кровать. Потом встала и принялась ходить по комнате.
И тут она услышала веселое тявканье рвущихся от радости с цепи собак и скрип старых колес фургона. Она подошла к дверям.
— Ну как у тебя? Все ли в порядке? — встревоженно крикнул ей муж, подъехав к воротам.
Она кивнула. Миссис Кланси вылезала из фургона — спина ее была черна от налипших на нее мух. Она вытерла потное лицо, заторопилась, бормоча что-то успокаивающее, и, обняв вышедшую навстречу женщину, повела ее к дому.
— Как раз вовремя, как раз вовремя, — шептала она самой себе.
Мужчина повел лошадь в сарай распрягать. Спина и шея ее блестели от пота. Тонкими струйками стекал он по ногам, темными круглыми каплями падал с боков на землю.
А в доме молодая женщина, прильнув к пожилой, умудренной опытом миссис Кланси, полной, приземистой, с добрым материнским лицом, говорила:
— Как я боюсь…
— Ну-ну, милая. Бояться не надо. Увидишь, все обойдется. Господь милостив к нам, — женщинам равнины. — В голосе ее звучала ласка.
Она принялась хлопотать, согрела воду и склонилась над дрожащей от страха и озноба женщиной.
Вошел муж. Молодая женщина взглянула на его встревоженное лицо и через силу улыбнулась ему. Он хотел чем-нибудь помочь. Но миссис Кланси приказала ему выйти во двор.
— Вот почему я за то, чтоб иметь детей, — сказала она. — Если мужчина когда и холит жену, то как раз в эту пору. Никогда они не бывают добрее и заботливее.
Женщина скорчилась от боли на краю кровати.
— Тебе надо сейчас больше ходить, пока не придет твое время, милая. Все обойдется — ты же такая большая и крепкая. Ходи, ходи по комнате — так надо.
Женщина опять принялась ходить. Когда подступала боль, она цеплялась за железную спинку кровати и раскачивалась из стороны в сторону, беззвучно шевеля губами. Лицом она прижималась к кнуту, висевшему в изножье. Едва боль отхлынула и она с трудом перевела дыхание, ей почудился запах акации, исходивший от рукоятки.
Женщина опять стала ходить. Она остро чувствовала в эти минуты свое одиночество. Мужа не было рядом с ней, казалось, он где-то так далеко. Ей было бы намного легче, если бы тут была мама…
Жара в доме стояла нестерпимая, по комнате надоедливо кружили мухи. Шагая взад-вперед, женщина с ужасом ждала, что вот-вот она погрузится в пучину боли. И у нее не хватало мужества поторопить приближение этой сотрясающей тело муки.
— О боже! — только шептала она.
— Не, борись с этим, милая, — погладила ее руку миссис Кланси.
Немного погодя она сказала:
— Ну, приляг-ка лучше, милая.
Но молодую женщину это испугало.
— Не могу я лежать! — выкрикнула она. — Еще рано!
— Нет, милая, ты приляг, приляг.
— Мне хочется стать на колени прямо на пол…
По щекам ее текли слезы.
Мягко взяв ее за плечи, повивальная бабка повела ее к кровати, бормоча слова утешения.
Женщина лежала, разглядывая сильно провисший над кроватью ситцевый полог. Там копился песок, нанесенный туда пыльными ветрами, и ткань растянулась, словно под тяжестью недвижного тела. С каждым летом его накапливалось там все больше, и она боялась, что ситец прорвется и ее засыплет песком. Джон давно обещал выбрать его оттуда.
Повивальная бабка привязала к спинке кровати два полотенца.
— Когда станет худо, ухватись за них.
Когда станет худо! Она слабо улыбнулась. Когда станет худо…
— О, боже мой!
Миссис Кланси села рядом с ней.
Сквозь слепящую боль, которая будто выла, рычала и как молния вспыхивала в комнате над ее широко раскрытыми, невидящими глазами, она откуда-то издалека слышала голос повивальной бабки:
— Ну-ну, милая. Бояться не надо. Господь милостив к нам, женщинам равнины. Ну, ну, держись.
В замужней жизни молодой женщины не было минуты, когда бы ее не одолевали заботы и всякие думы: заболела собака, не несутся куры, мужнины тревоги… А теперь не существовало ничего, кроме ее собственных мук. Едва становилось чуть легче, она неотступно думала только о том, что вот-вот опять начнутся схватки. А силы ее и мужество с каждым разом таяли.
Когда приступы боли становились острее, она судорожно сжимала в руках полотенце — в мозгу ее лихорадочно вспыхивали обрывки мыслей, отдельные слова. В измученном теле было как бы два человека — один страдал и стонал, другой взирал на это с мрачным спокойствием.
— Не могу больше… Не могу… Сейчас закричу… Ой, боже мой… Ой! Я плачу… жарко… мама… Позовите маму… Больно, больно, БОЛЬНО!
Женщина исходила криком. Она чувствовала, как страшная боль захлестывает ее, погружая разум в кромешную тьму.