Никогда мне не забыть, как возникли из мглы огни городка. Они были негусты и неярки, но это были храбрые огни: они один на один вели сражение с бескрайней ночью.
Я много слышал об этих местах от друзей, но приехал сюда впервые. Так получилось, что наш курс посылали на практику на другие флоты и только по окончании училища меня, инженер-лейтенанта Колпакова, направили на Север.
Я шел с чемоданом по деревянным, очищенным от снега мосткам, вдоль длинного ряда одинаковых двухэтажных домиков. Их стены были покрыты голубоватой штукатуркой, а по бокам к ним лепились коричневые деревянные терраски с пушистыми от снега перилами. На заснеженной, обкатанной машинами улице в два ряда лежали желтые прямоугольники оконного света. Улица сбегала в гавань, к широким причалам, к тусклой полоске воды, за которой угрюмо горбатился остров. Было тихо та морозно, я шел и думал о том, что скоро, быть может, и мне дадут комнату в одном из этих домиков, и приедет Марина, и на улицу упадет еще один прямоугольник света…
Было радостно и тревожно.
Меня назначили на подводную лодку командиром группы движения, или, как у нас принято говорить для краткости, «движком». Встретили меня на лодке очень хорошо. Инженер-механик Борис Зайцев (я его знал немного: он окончил наше училище тремя годами раньше) велел мне изучать устройство корабля и готовиться к зачетам на самостоятельное управление группой.
— Больше я вас пока загружать не стану, — так он сказал.
Но не прошло и пяти дней, как я уже был нагружен по уши. Мне поручили проводить политзанятия и составлять денежную ведомость. Кроме того, на комсомольском собрании меня выбрали в редколлегию. Когда меня выбирали, вдруг встал старпом и заявил, к моему удивлению, что, может быть, меня не стоит вводить в редколлегию, потому что с завтрашнего дня я по приказу командира назначаюсь в комиссию по переучету шхиперского имущества. Но все-таки редколлегии я не избежал.
Борис Зайцев ходил к замполиту требовать, чтобы меня перестали загружать, иначе я провалю зачеты. Вскоре он вернулся и мрачно сообщил, что замполит велел мне подготовить политинформацию о положении на Ближнем Востоке. Я засмеялся. Зайцев уставился на меня, погладил средним пальцем русые усики и сказал:
— Так, так. Уже начинается нервный смех.
Но мои нервы были в полном порядке.
Что ж, Ближний Восток так Ближний Восток. Я покончил с ним во втором часу ночи, и потом мне снились минареты и верблюды.
Жил я тогда в каюте на плавбазе. Я привык просыпаться под звуки горна и спрыгивать с верхней койки и на ощупь, не зажигая света, отвинчивать барашки иллюминатора, чтобы впустить в каюту морозную синь.
Нижнюю койку занимал наш минер Володя Фомичев, человек с круглым обветренным лицом и выдающимся аппетитом. В море, когда мы иной раз попадали в свирепую болтанку, аппетит Фомичева возрастал прямо пропорционально силе ветра и волны. Я не мог без содрогания смотреть, как он, придерживая тарелку, чтобы она не уехала, преспокойно уписывал гуляш с гречневой кашей, а потом протягивал тарелку вестовому, который еле держался на ногах, и просил положить еще. Я сравнительно хорошо переносил качку, но, кроме черных сухарей, мне в рот ничто не лезло — не удивительно, что я смотрел на гастрономические подвиги Фомичева с чувством, похожим на суеверный ужас.
У Володи была комната в городе, а в комнате — хлопотливая толстенькая жена и двое детей, тоже толстеньких. Он страшно баловал своих ребят, и они делали с ним что хотели. Раза два или три он приглашал меня в гости, и каждый раз я уходил из этой уютной, теплой комнаты с грустным чувством. Мне хотелось тоже иметь свою комнату, чтобы Марина постукивала там своими каблучками и кидалась мне на шею, когда я переступлю порог.
Помню, однажды я в нашей каюте положил под настольное стекло фотографию Марины.
— Это кто — жена или так? — спросил Володя.
— Жена.
Он долго разглядывал карточку, а потом сказал:
— Красивая. — И снова, помолчав: — Не понимаю, почему ты не хлопочешь насчет комнаты. Думаешь, тебе принесут ее в целлофановой упаковке?
Я знал, что надо написать рапорт, хлопотать, напоминать… Но мне казалось неудобным в первые недели службы приставать к начальству со своими просьбами. Да и вообще… Недаром Марина всегда меня упрекала, что я инертный и ненастойчивый, когда надо о чем-то хлопотать.
Я вовремя сдал зачеты и не провалил ни одного. Я просто не мог срезаться, потому что мне не хотелось умереть на месте под насмешливым взглядом Зайцева. Он ни в чем не давал мне спуску: он часами таскал меня по всем лодочным закоулкам, он заставлял меня на память вычерчивать такие схемы, что затылок ныл от напряжения. После такой подготовки вопросы флагмеха, которому я сдавал зачеты, показались мне не слишком трудными.
Не знаю, правильно это или нет, но на нашей лодке был принят такой стиль: нагрузить на молодого офицера все что можно. Это было вроде испытания на прочность. Во всяком случае, меня «загрузочный» стиль приучил много работать и дорожить временем. Для безделья не оставалось не только времени, но и сил.
Впрочем, уже через месяц я обнаружил, что могу не засиживаться за полночь за работой. Теперь я мог позволить себе невинные вечерние развлечения: кино, книги, партию в шахматы. Лодочные офицеры частенько коротали вечера в нашей каюте. Мы наперебой острили, вспоминали забавные случаи из курсантской жизни, спорили. И вообще, как выражался Борис Зайцев, говорили «за жисть». Зайцев властвовал над нами в эти вечера. Он острил, не улыбаясь. Он знал тьму юмористических миниатюр из репертуара Райкина. Иногда он поднимал вверх палец и говорил благочестивым голосом: «А теперь почитаем из Матфея». И читал главу-другую из «Золотого теленка», он знал его почти наизусть.
Я любил эти вечера. За слепым стеклом иллюминатора вихрилась декабрьская пурга, в батарее отопления потрескивало и шипело, из плафона лился мягкий свет на смеющиеся лица, на остывший коричневый чай в стаканах и печенье в блюдцах, на дымящиеся окурки в большой черной пепельнице. Нам было весело. Нам было тепло.
В конце января (мы как раз вернулись из похода) Володя Фомичев сказал мне, что его сосед по квартире уезжает учиться и освобождается угловая комната. Он стоял у меня над душой, пока я писал рапорт, и требовал подпустить побольше лирики. Но я от лирики воздержался. Рапорт получился суховатый. Тем не менее благодаря энергичным хлопотам нашего замполита комнату я получил.
Помню, как я впервые вошел в нее, натопленную и пустую (натопила ее Володина жена). Я щелкнул выключателем — под потолком одиноко вспыхнула лампочка без абажура. Я прошагал к окну. Шаги прозвучали гулко и отчетливо, будто время отмерило какой-то срок и замерло, упершись лбом в холодное стекло. Да, на снегу лежал прямоугольник света. Света из нашего окна — так, как я мечтал. В прямоугольник была вписана силуэтом моя тень. Я невольно подвинулся, чтобы дать место еще одной, воображаемой тени…
Марина не приехала ни в феврале, ни в марте. Мои письма были сплошной зов. Она писала в ответ, что ее никак не отпускают с работы (в то время она преподавала в одной из ленинградских школ физкультуру). Кроме того, она заказала новое зимнее пальто, а в ателье шьют безобразно медленно. Она вышучивала мое нетерпение и писала нежные слова, от которых у меня сумасшедше стучало сердце.
Наконец в середине апреля пришла телеграмма: «Выезжаю». Я принес ее командиру. Он хотел что-то сказать, но, посмотрев мне в лицо, только усмехнулся и отпустил меня на целый день.
Я встретил Марину в Мурманске. Я ворвался в вагон, путаясь в чужих чемоданах, не слыша замечаний. Ее улыбка плыла мне навстречу. Ее глаза — карие, ласковые. Ее волосы. Она была новая. От мягкого лисьего меха тонко пахло духами. Она отстраняла меня и говорила: «Перестань, Сережа… Неудобно…» Но я продолжал целовать.
Пожилая проводница, изумительно симпатичная женщина, крикнула из конца коридора:
— Эй, молодые! Вагон освобождать будем или в депо поедем?
Марина вырвалась наконец. Смеясь и поправляя волосы, побежала по пустому коридору. Я подхватил чемоданы и кинулся вслед.
День был ветреный, пепельно-серый. В просторном небе медленными кораблями плыли облака. Но это был день. Где-то за сопками, за облаками, как обещание, скрывалось солнце.
Катер «Полярник» привычно бежал по неспокойной воде. Мы стояли рядом, я крепко держал ее под руку.
Поеживаясь от ветра, Марина смотрела на скалистые берега. О чем она думала? Не знаю. Вдруг она сказала:
— Боже мой, какая дикая природа!
Но вот и городок. Я торжественно ввел Марину в нашу комнату. По-моему, там было все, что нужно для обихода: наша КЭЧ расщедрилась и выдала мне шкаф, кровать, стол и пару стульев. Кроме того, я случайно купил в магазине красивую узорчатую оконную занавеску. Мне хотелось, чтобы Марина похвалила мою покупку. Но она, войдя в комнату, наскоро огляделась и спросила, нет ли в шкафу вешалки для пальто. Вешалки не было, и мне пришлось распаковать ее чемодан и извлечь вешалку, и Марина повесила на нее свое пальто. При этом у нее было такое озабоченное лицо, что я засмеялся. Я обнял ее и спросил:
— Ты приехала?
— Глупыш, — сказала она, улыбнувшись, и провела пальцем по моему лицу.
Вечером нас позвали к себе Фомичевы. Пришел Зайцев и кое-кто из наших офицеров. Мне было немного неловко, что свое новоселье мы справляем у соседей, но Володя и Лиза, его хлопотливая жена, вели себя так, что я напрочь отогнал мысль о неудобстве. Мы пили коньяк и ели пирог, испеченный Лизой, и Зайцев острил, не улыбаясь, и все прохаживались насчет моего глуповато-блаженного вида. Из-за ширмы то и дело высовывались любопытные носы младших Фомичевых; Лиза прошла туда и кого-то слегка отшлепала.
Марина опять была новая, смеющаяся.
Зачем я это вспоминаю?..
Было начало мая. Бурно таял снег, и улицы Полярного стали болтливыми от бегущей воды. В овраге снег сделался неопрятно серым и губчатым. Низко над сопками повисло бледное солнце.
Недели две были какие-то перебои с мясом. Не знаю, что раздражало Марину больше: уличная мокрядь или отсутствие мяса в магазинах. Наверно, и то и другое в равной мере.
Я часто заставал ее, приходя вечером домой, за листом бумаги: она вела неутомимую переписку с ленинградскими подругами.
Вот и тогда: я вошел, она торопливо поцеловала меня и сказала, чтобы я не мешал и не перебивал мысль. Закончив писать, она усадила меня напротив.
— Все молчат, а я не желаю, — сказала она, размахивая бумагой, чтобы высохли чернила. — Пусть им влетит за то, что не думают о населении.
— Постой, ты о чем?
— Послушай, Сережа, что я написала.
И она прочла мне письмо. О перебоях с мясом было написано в общем-то правильно, хотя, по-моему, излишне резко.
— Кому ты собираешься послать эту штуку?
— Как кому? — Марина удивилась. — Конечно, министру обороны.
Я подумал, что она шутит. Но она не шутила, нет. Я убеждал ее, что не следует посылать письмо в Москву, что все это можно решить на месте, и вообще не сегодня, так завтра подвезут мясо. Марина рассердилась. Она сказала, что я неумелый и ничего не добьюсь в жизни с такой щепетильностью, и сделала по-своему.
Через день мясо появилось в магазине. Много позже приехал кто-то специально по письму Марины. Но к тому времени Марина утратила интерес к мясу. Теперь ее волновала мебель, и она написала новое письмо, тоже в Москву и тоже министру.
Потом она вдруг жестоко рассорилась с Лизой, не помню из-за чего, кажется, из-за развешанного в кухне белья. В квартире сгустилась атмосфера. Резко хлопали двери. Притихли дети, пролились первые слезы.
Все шло не так, как мне хотелось. К счастью, Лиза была покладиста и отходчива, Володя быстро убедил ее помириться. Мне пришлось куда труднее: в ответ на мои сбивчивые уговоры Марина твердила одно, что она никому не позволит садиться себе на шею. Все же мне удалось наконец привести ее в комнату Фомичевых. Лиза, с красными от слез глазами, отвела ребром ладони русую прядь со лба и улыбнулась. И протянула руку. Марина подала свою медленно, с холодным достоинством.
— Статус-кво восстановлено, — сказал я с облегчением.
А Володя на радостях сделал себе огромный бутерброд с колбасой.
Потом мы на несколько дней ушли в море, а когда вернулись, то обнаружили, что «боевые действия» возобновились…
Марина лежала с книгой на кровати. Я сел рядом и обнял ее. Она поморщилась:
— От тебя чем-то пахнет. Машинным маслом, что ли?
— Сливочным, — сказал я. — Что ты читаешь?
— «Три товарища». Дивная книга. Знаешь, Сережа, я думала о нас с тобой…
— Прекрасное занятие, — одобрил я.
Она провела пальцем по моей щеке.
— Я подумала, что, если бы у нас была своя машина, мы бы с тобой поехали в отпуск куда-нибудь на юг. Я никогда не была в горах.
— Я тоже.
— Вот видишь. Мы бы чудесно провели время, правда, милый?
— Правда. Подожди немного, скоро я стану адмиралом — и у нас будет машина.
— Скоро! — Марина засмеялась и спрыгнула с кровати. — А теперь я тебя покормлю.
Но я поймал ее за руку и усадил рядом.
— Не торопись. Расскажи, как ты тут жила без меня.
В ее глазах появилось жесткое, сосредоточенное выражение, знакомое мне еще с того дня, когда я впервые увидел ее на стадионе в белом фехтовальном костюме, перед боем на рапирах.
— Сережа, — сказала она. — Я написала на эту нахалку заявление вашему начальнику политотдела.
Меня будто тугой волной отбросило от нее.
— Но ты не отправила его?!
— Не кричи. Конечно, я отправила.
Мне захотелось ударить ее, швырнуть в нее чернильницей. Мне захотелось возненавидеть ее. Если бы я мог!..
Тягостно вспоминать все это. Меня вызвал начальник политотдела и положил передо мной на зеленое сукно стола ее заявление. Круглые буквы мячами прыгали перед глазами, с трудом связываясь в какие-то нелепые фразы о просушке белья, невоспитанных детях, пережоге электроэнергии, еще о чем-то… У меня стали мокрыми виски и ладони, я плохо слышал, о чем говорил начальник. Но смысл его слов был понятен: я должен воздействовать на жену.
Воздействовать! Я шел домой как на плаху. Я старался неслышно проскользнуть мимо двери Фомичевых. Я убеждал Марину, просил, требовал.
— Ты не хочешь меня понять, — говорила она в ответ. — Просто я люблю справедливость.
— Кляузы — вот что ты любишь.
— Неправда! Не смей так говорить!
Я брал ее за плечи:
— Послушай, Марина, откуда в тебе эта злость? Эта страсть к писанине?
— Я люблю справедливость, — твердила она.
— Ты любишь только себя.
— Вот как? Все вы тут чистые ангелы, одна я злодейка…
Это было мучительно. Мы засыпали, отвернувшись друг от друга.
Неделями я не приходил домой. Володя внешне держался, как всегда, но я чувствовал, что между нами встала глухая стена отчуждения. Товарищи стали сторониться меня. Однажды, проходя по причалу, я услышал, как незнакомый офицер сказал другому: «Это муж той Колпаковой, которая пишет заявления».
В начале июля Марина заявила, что уезжает в Ленинград.
— В этой дыре, наверно, никогда не бывает лета, — сказала она. — Мне надоело мерзнуть.
Действительно, погода никак не налаживалась, шли дожди, туманы стелились над сопками, цепляясь за них, как табачный дым за сукно.
Я не удерживал ее, она уехала.
Странно мне было получать ее письма. Круглый твердый почерк как бы жил отдельно от слов. Я предпочел бы, чтобы она писала какими-нибудь стенографическими значками, лишь бы не видеть этого почерка. А писала она о том, что снова начала тренироваться и, возможно, в августе поедет на соревнования. Звала меня в отпуск. Ни словом не вспоминала о наших ссорах. Однажды пожаловалась на сухость моих писем и добавила: «Неужели ты все еще дуешься? Не надо, слышишь? Может быть, я зря погорячилась тогда с Лизой…»
«Может быть»! Я показал Володе эти строчки, и мне стало легче.
В свою комнату я почти не наведывался: что мне было там делать? Я даже по этой улице старался не проходить, чтобы не видеть нашего темного, как пещера, окна.