Преступление Сильвестра Бонара - Франс Анатоль "Anatole France" 3 стр.


– Тереза, эта женщина не кончила ни хорошо, ни плохо. Чтобы судить о ней, дождитесь конца ее жизни. И не болтайте слишком много с привратницей. Госпожу Кокоз я встретил лишь однажды на лестнице, и мне казалось, что своего ребенка она очень любит. Эту любовь надо ей зачесть.

– Правда, по этой части малыш не был обижен. Во всем квартале не сыскать другого, чтобы так был откормлен, обряжен и ухожен. Каждый божий день она повязывает ему чистый нагрудничек и с утра до вечера поет ему песенки, а он смеется.

– Тереза, один поэт сказал: «Ребенок, не видевший улыбки матери[24], не достоин ни трапезы богов, ни ложа богинь».

Узнав о ремонте каменного настила в часовне богоматери в Сен-Жермен-де-Пре, я отправился туда, надеясь разыскать какие-нибудь надписи, вскрытые рабочими. И не ошибся. Архитектор указал мне на могильный камень, отставленный к стене. Намереваясь разобрать высеченную на нем надпись, я опустился на колени и в сумраке древнего амвона прочел вполголоса слова, от которых усиленно забилось мое сердце:

Здесь покоится инок обители сей Жан Тумуйе,

сотворивший оклад серебряный на бороду

святого Винцента и святого Аманта

и на ноги младенцев, невинно убиенных.

При жизни был мужем честным и храбрым.

Творите молитву по душе его.

Я осторожно стер носовым платком пыль, покрывшую это надгробие; мне хотелось его поцеловать.

– Он, он, Жан Тумуйе! – воскликнул я.

И это имя, отпрянув от высоких сводов, с грохотом, точно разбившись, упало мне на голову.

Заметив немое степенное лицо привратника, поспешившего ко мне, я устыдился своего восторга и шмыгнул меж двух причетников, собиравшихся окропить меня святой водой.

А все же это мой Жан Тумуйе! Нет более сомненья: переводчик

«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я – радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».

Кто это говорит? Старик, чересчур мне знакомый, – Время.

Шекспир, закончив третье действие «Зимней сказки», останавливается, чтобы маленькая Пэрдита успела «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открыв снова сцену, поручает древнему Косоносцу дать зрителям отчет[25] о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.

Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток жизни и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, мне, увы, не приходится описывать Пэрдиту[26], «в прелести возросшую». Молодость и красота – верные подруги поэта. Эти чарующие виденья нас, грешных, посещают лишь изредка. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою неизъяснимого каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей[27]. А одного носа Сильвестра Бонара достаточно, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.

Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, – я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные созданья непостижимая природа: живая глина вызывала во мне трепет, который создает любовников и поэтов. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Бонар! Друг мой! Вы старый сумасброд! Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и подходит к вашему обличью.

Читаю и вскрикиваю. Гамилькар, с годами приобретя пугающую меня степенность, взирает на меня с упреком и как бы задает вопрос – есть ли в этом мире покой, ежели нельзя вкушать его возле меня, такого же старика, как и он сам?

Радость моего открытия нуждается в наперснике, и с излияниями счастливого человека я обращаюсь к безмятежному Гамилькару:

– Нет, Гамилькар, нет, покой не от мира сего; и то спокойствие, какого вы жаждете, несовместимо с трудами жизни. И кто сказал вам, что мы стары? Послушайте, что я читаю в этом каталоге, а после скажете, время ль отдыхать:

«

Я ждал ответа от синьора Микеланджело Полицци, плохо скрывая нетерпенье. Мне не сиделось на месте; у меня появились резкие движенья; я шумно раскрывал и захлопывал книги. Однажды мне случилось сбросить локтем том Морери. Гамилькар, в то время умывавшийся, сразу остановился, подняв над ухом лапу, и глянул на меня сердитым оком. Такой ли шумной жизни мог ожидать он под моей кровлей? Не существовало ли между нами безмолвного условия – жить в тишине? А я нарушил этот договор.

– Мой бедный друг, – ответил я ему, – я жертва своевольной страсти, обуревающей меня и мной руководящей. Страсти – враги покоя, я согласен; но без них в мире не было бы ни промышленности, ни искусств. Всяк дремал бы голый на навозной куче, а ты, Гамилькар, не спал бы каждый день в обители книг, на шелковой подушке.

Я не мог далее развить перед Гамилькаром теорию страстей, ибо Тереза подала письмо. На нем был штемпель Неаполя, и оно гласило:

Ну что ж! Поеду в Сицилию:

Extremum hunc, Arethusa, mihi concede laborem[28]

Я принял решение и приготовился к отъезду, оставалось лишь уведомить Терезу. Должен признаться, что я долго не решался объявить ей о моем отъезде. Я опасался ее насмешек, попреков, слез и увещаний. Я думал: «Она добрая старушка, ко мне привязана; она станет удерживать меня; а богу одному известно, что если ей чего захочется, то за словами, жестами и криком она не постоит. В данном случае на помощь будут призваны – привратница, матрасница, семь сыновей фруктовщика и полотер; все станут на колени в круг у ног моих, начнется плач; и это будет так безобразно, что я им уступлю, лишь бы их не видеть».

Вот те ужасные картины, те больные думы, какие вызвал страх в моем воображении. Да, страх, страх плодовитый, как говорит поэт, породил всех этих чудовищ в моем мозгу. На этих задушевных страницах говорю, как на духу: я боюсь своей домоправительницы. Я знаю, что ей известна моя слабость, и это лишает меня мужества при столкновеньях с нею. А столкновенья эти очень часты, и в них я уступаю неизменно.

Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь, – «вздуть огонек», как говорит она, – ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела па корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, произнес небрежно, с особою лихостью, присущей трусам:

– Да-а! Кстати… кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…

Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдавало ни малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.

Наконец я снова увидел ее лицо: оно было спокойно, – так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, – подумал я. – Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув „ах!“. Неужели для нее отъезд ее старого хозяина такая малость?»

– Ступайте, – сказала наконец она, – но возвращайтесь к шести. У нас к обеду кушанье, которое не может долго ждать.

Amice, alliegre magnammo e bevimmo

Nfin che n'ce stace noglio a la lucerna:

Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?

Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?

Ешь, пей, мой друг, и позабудь печали,

Покуда в лампе масло остается:

Мы на том свете свидимся едва ли,

Да и едва ль таверна там найдется.

Подобные советы давал своим друзьям и Гораций[30]. Ты их воспринял, Постум; и ты вняла им, Левконоя, прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину – ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques»[31]. Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сняла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и Златая легенда полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его правнуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.

А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, – он прислонился к решетке, увитой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я ищу с такими трудностями. Воистину человек, скорее, создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в древних текстах.

Я продолжал бродить среди пьющих и поющих. Встречались и влюбленные: обнявшись за талию, они ели красивые плоды. Очевидно, человек не добр от природы, ибо вся эта чужая радость вызывала во мне большую грусть. Толпа так простодушно и открыто вкушала жизнь, что свойственная мне, старому писаке, стыдливость приходила в трепет. К тому же я был в отчаянье, не понимая слов, звучавших вокруг меня. Для филолога это унизительное испытание. Итак, я находился в полном унынии, как вдруг слова, произнесенные за моей спиной, привлекли мое внимание.

Назад Дальше