Тут в комнатку вошла учительша и с любопытством уставилась на мужа и на ученика.
— Где ж это ты был? — резко спросила она. — А за тобой давеча директор присылал…
— Сейчас, сейчас, — смущенно ответил старик, — сию минуту, душенька…
— И денег мне надо бы… — с укором начала жена.
Шарский схватил книги, поклонился, поцеловал руку даме и поскорей ретировался. Счастливый, помчался он домой с такой быстротою, будто у него и в самом деле выросли за плечами крылья.
Несколько книг, которые он нес, но еще больше слова почтенного учителя потрясли его юный ум и, быть может, неосторожно, но бесповоротно толкнули на путь, с которого ему было уже не сойти.
Он предавался мечтам, сердце колотилось, и будущее рисовалось перед ним таким светлым, таким ярким, точно в одну эту минуту он приблизился к нему, перескочив через многие годы.
Едва Шарский ступил на крыльцо пансиона, где на ограде сидели все ученики и даже сам пан Яценты на почетном, месте, у стены, его засыпали вопросами и упреками.
— Ага, с нами погулять побрезговал!
— Прикинулся больным, а сам затемно где-то шатается!
— И где ж вы, сударь мой, были? — спросил, важно надувшись, воспитатель. — Коли хотели прогуляться, думаю, мы не так уж плохи, чтобы избегать нашего общества.
— У меня и в мыслях не было куда-то идти, — отвечал запыхавшийся Шарский. — Да только вы ушли, пришел учитель… и повел меня в парк.
— Как? И ты до ночи с ним ходил? — снова спросил недоверчиво и с долею присущей ему зависти пан Яценты.
— Я сейчас прямо от учителя, он мне книги одолжил, — с некоторой гордостью возразил Шарский, — больше нигде я не был.
— Это мы посмотрим! Посмотрим! — сказал воспитатель. — А сейчас вроде бы пора ужинать.
Прогулка с учителем, человеком весьма уважаемым, принесенные от него книги, долгая их беседа резко изменили отношение учеников — теперь все они слегка завидовали Стасю, а пан воспитатель лишь пожимал плечами, недоумевая, как это пан учитель избрал для вечерней беседы такого молокососа, однако и в его глазах поэт несколько выиграл. Теперь все вокруг уже не решались осмеивать Стася так злобно и, узнав, что сам учитель его одобряет, усомнились, очень ли смешно быть поэтом, даже воспитатель хотя и сидел за ужином с хмурым лицом, но со Стасем вполне пристойно.
Тот день открыл в жизни Шарского новую эпоху, поставил юношу на путь к его будущему. Сын небогатых родителей, которые были бы рады, сумей он заработать себе на хлеб, он свернул с назначенной ими тропы и полностью отдался литературе. Впрочем, то, что Стась корпел над книгами, никого не удивляло, пока он учился в гимназии, — в этом видели всего лишь похвальное усердие; отец намеревался послать его потом в университет, чтобы он выучился на врача. Успешно окончив гимназию, Шарский вернулся домой — простился с пансионом, где перед ним засиял свет, и привез домой аттестат, награду, но также тревогу о завтрашнем дне. Дорога домой лежала через красивейший, пожалуй, во всей Литве бор, дни стояли чудесные, воспоминания о прожитой и безвозвратно минувшей поре жизни волновали грудь, но долго грустить не удавалось. Один глаз плакал по местечку, откуда Стась уехал, по товарищам, с которыми, возможно, никогда больше не встретится, другой же глаз улыбался, глядя на широкий мир, на более обильные источники знаний, на огромное, кажущееся бесконечным будущее. Во время каждого привала, каждого ночлега рождались новые мысли, новые стихи, планы произведений, грандиозные замыслы, хотя в ушах еще звучали прощальные слова старого учителя, со слезами на глазах наставлявшего: только тернистым путем труда!
Бедный старик! Как же было ему не стращать других, когда сам он, загубив свою жизнь, доживал век в неизвестности, в глухом углу, среди докучной бедности и людей, его не понимавших, начиная с собственной жены. Вот ему и казалось, что каждому суждено из веселой юности перейти на безрадостную улицу житейских будней, которая никуда не ведет, хоть бейся головой об стену. И, прощаясь с Шарским, он, вместо того чтобы придать юноше бодрости, вытряхнул перед ним в виде пророчества увядшие свои надежды.
— Да, вижу, тебе не миновать пойти этим путем, — сказал он, сжимая руку Шарского, — но кончишь ты, как я, дорогой мой мальчик, не добившись ни сочувствия, ни венца, ни даже надежного куска хлеба. Смотрел я на тебя в тот день, когда ты читал свое сочинение о весне, — из глаз у тебя чуть слезы не брызнули, так испугался ты своей дерзости, на которую толкнула страстная потребность выразить себя. Люди вроде тебя не покоряют мир, они кончают как я, как многие, увы, очень многие, — становятся посмешищем для толпы и предметом жалости для близких. Поменьше таланта, поменьше души, поменьше искренности и веры, зато поболе самоуверенности, притворства, лицедейства и удачи — вот что требуется, чтобы достигнуть в жизни высоких мест, на которые гения возносит лишь мощь природного дара, и то не сразу, а посредственность взбирается всеми правдами и неправдами, — от которых самые яркие таланты оттолкнет пустой краснобай, разглагольствующий с гордым видом да погромче, сам не зная о чем, когда ты и слова не вымолвишь. Ах, и я когда-то предавался мечтам, чахнул, совершенствуя себя, чтобы стать полезным широкому кругу общества, — и я, как ты, нет, труднее, на хлебе и воде, голодая и нуждаясь, пробивался наверх, — и я ощущал в груди своей вдохновение, святой огонь, любовь к людям, что-то твердило мне, что бог призвал меня быть поэтом, тружеником на его винограднике, — и я терпеливо сносил все беды, вечно надеясь на завтрашний день, до первого седого волоса, до первой морщины на лбу и до того чувства бессилия, того зародыша разочарования, которые возвещают, что солнце жизни нашей уже идет на закат, — и я… А в конце концов, — со вздохом прибавил учитель, — видишь, каково мне пришлось… Жалкий городишко, поистине «почий in pace»[11], где я обречен остаться навек! Даже место учителя довелось выпрашивать, и не сам я его получил, а благодаря жене; положение подчиненного, полное ничтожество, и к дням своей старости я прихожу почти нищим, храня целую сокровищницу всего, что должен был сделать, да не сумел, что задумал, да не исполнил. Теперь я только смеюсь, глядя на свои папки, в которых спят, как спеленатые мумии, поэмы о пястовских временах[12] и история Ягеллонов[13] и glossarium[14] старого нашего языка и наброски множества других произведений. Эта рука и эта голова уже их не довершат — откуда взять для них материал? Гляну на эти засохшие цветы молодости, вздохну, пролью слезу и иду в класс — на урок грамматики или к папу директору показаться, постоять в углу и, слова не молвив, удалиться. Я бы и не сетовал на судьбу, ведь природа должна порождать несметное число нераспускающихся бутонов ради одного дивного цветка, таков ее закон, и мы, ничтожные людишки, не должны на это жаловаться, — но, видишь ли, пан Станислав, все мое счастье состоит в жизни духовной, в труде, в познании — а я вынужден сидеть в этой дыре, где ни книг, ни людей, да и не живу я тут, а с голоду подыхаю. О, такая нужда, когда ради хлеба насущного для деток приходится отрывать от запекшихся уст хлеб духовный, — это страшная беда, тяжкая пытка.
Слезы проступили на глазах учителя, но он быстро их вытер.
— Боюсь, как бы и с тобою так не было, поэтому рисую тебе то, чего еще никто не приметил; верно, не так уж много жалости в мире, чтобы со своими бедами носиться, — на огромном этом торжище самолюбий твои страдания никто и в грош не поставит. Ах, да разве эта жизнь так уж долго длится? И разве одни мы страдаем?
И старик, махнув рукой, горько рассмеялся. Они еще раз пошли в парк побеседовать на прощанье, уселись в просторной кирпичной беседке над прудом и долго-долго говорили, как сын с отцом, как товарищ с любимым товарищем; потом Стась сел в бричку и, покидая местечко, препоручил себя ангелам-хранителям, чей костел стоял у городских ворот.
Итак, он ехал домой, и чем ближе подъезжал, тем сильней завладевало им беспокойство. Что скажут отец и мать на его намерения и мечты о будущем? С кем об этом поделиться? Когда же на третий день пути посреди равнины, в тени деревьев старого сада, показались темные строения краснобродской усадьбы и верхушка часовни, у него дух перехватило.
Отец Шарского, человек уже немолодой, был поста-ринке строг к жене и детям. Шестеро детей сидело у него на шее, и в душе он о них тревожился еще и потому, что здоровья был некрепкого и не надеялся долго прожить, однако обходился с ними сурово, не стараясь смягчить присущую ему резкость. Был он литвин, рачительный хозяин, бережливый до скаредности, ворчливый на редкость, в доме полновластный хозяин, никого не слушавший и — хотя сам когда-то был молод — не понимавший, что кто-то другой, в свой черед, может быть молодым. В жене, которую, впрочем, любил, он видел лишь первую из служанок и помыкал ею безбожно; люди его побаивались, хотя знали, что человек он справедливый, а дети при виде желтого лица и пышных усов пана судьи дрожали. О чужом мнении он мало тревожился, был поглощен своим хозяйством да накоплением денег — это было для него целью жизни и развлечением, короче, всем.
Дом его в Красноброде мало кто посещал, разве заглянет сосед занять деньжат, да и то с гербовою бумагой за пазухой и с солидным поручительством в кармане; евреи у него ничего не покупали, пока все вокруг не подберут до зернышка; каждый по возможности избегал пана судью, так как жить с ним рядом и общаться было не слишком приятно. Все же его уважали — под грубою оболочкой таилось немало добрых качеств, достойных почтения, но проявлялись они только в делах. Исполняя судейские обязанности в местечке, он, правда, никогда никого не угостил даже ложкой обычного борща, ни с кем куском хлеба не поделился, но также не торговал правосудием, не продавал его ни за деньги, ни за соседскую дружбу, ни за рукопожатие знатного аристократа. Ничего не делая напоказ, для виду, он никому не уступал дорогу, каждому резал правду-матку, а если ошибался, что с ним нередко случалось, то оправдывал себя причудливой мешаниной понятий, и, коль заупрямится, переубедить его не мог никто.
Спутницей жизни ему была преданная жена, ума и нрава не быстрого, настолько привыкшая к покорности и обремененная заботами, что как тень ходила за мужем и лишь послушно исполняла его приказания. Даже сердце ее сумел он охладить и запугать — без его дозволения оно не смело ни биться, ни откликнуться, и, прежде чем высказать какую-то мысль или чувство, она смотрела в глаза своему владыке, не смея быть матерью собственным детям. Муж сумел ей привить и черствость, и трудолюбие, и скупость, убив все порывы к господству, волю и самостоятельность. Они сменились преклонением перед главою семьи, почтением к его уму, безграничною верой в его глубочайшую мудрость и рабской верностью. Вместе со своей супругой пан Шарский воспитывал детей по старинной методе, которая хорошо согласовалась с его скупостью литвина и вдобавок имела в его глазах то преимущество, что была традиционной, извечной. С детьми обращались строго, холодно, грубо, никогда не открывая перед ними душу, ничем не балуя и не думая о том, что, когда их выпустят в свет, эти послушные куклы, привыкнув всегда на кого-то опираться, могут без сил свалиться на дороге, когда такой опоры не будет.
Станислав был старший из детей, и, так как в годы его младенчества отцовская метода воспитания еще не установилась, ему предоставляли чуть побольше свободы, и внутренняя его жизнь была не полностью подавлена. Но по мере того как он подрастал, стали появляться на свет братья и сестры, число детей росло, отец укреплялся в своих педагогических воззрениях, мать же все сильнее перед ним робела, и Станиславу почему-то становилось в семье все тяжелее.
К счастью, настала пора учения в школе. Он вышел за пределы краснобродской усадьбы и вздохнул свободнее, хотя отец наказывал и воспитателям и учителям держать сына построже, а все ж с домашним гнетом никакого сравнения не было. И всякий раз, как Стась возвращался под домашний кров, к радости, вызванной привязанностью к дому, примешивались невыразимые страх и тревога — дни, проведенные с родителями, были днями плена вавилонского. Едва Станислав переступал порог, отец обретал вновь свою власть, на время перехваченную другими, и безжалостно им помыкал.
Две слезы выкатились из глаз Станислава, когда бричка, которою правил возница не менее перепуганный, чем сам паныч, потому что в дороге у него лошадь охромела, — затарахтела на последнем мостике и въехала во двор.
Еще минута, и надо предстать перед грозным судьей — бричка остановилась, но не успел Стась соскочить с нее, чтобы поздороваться с отцом, матерью, братьями и сестрами, а уже зоркое око судьи углядело со скамьи, где он сидел, издали наблюдая за хозяйством, охромевшую лошадь, и пан Шарский, воспылав гневом, подбежал к вознице с бранью. О том чтобы поздороваться с сыном, он и не думал, а тот стоял в нерешительности, не смея ни подойти к отцу, ни обнять на его глазах мать, братьев и сестер. Отец тряс возницу за плечо и громовым голосом кричал:
— Это что такое? Абрамек охромел? Абрамек охромел?
— Я не виноват, милостивый пан, простите, — оправдывался, дрожа от страха, возница, — верно, об что-то ушибся, плохо был подкован… Я ногу уже осмотрел… там ничего нет…
— А может, ты его покалечил где-то на крутом повороте или когда на водопой вел, бездельник? — вскричал судья. — Ох, и выдеру ж я тебя, если так окажется, ох, выдеру!
С этими словами пан судья сильною рукой приподнял ногу Абрамека, осмотрел копыто, сам почистил его, покачал головой и погрозил вознице кулаком — только теперь протянул он сыну руку для поцелуя, но без малейшего знака нежности. Глянул на него так, будто искал повода придраться и побранить, взял письма учителей и свидетельства, стал их читать, а сын тихонько пошел поцеловать руку перепуганной матери и обнять стоявших в ряд братьев и сестер.
Судья просматривал бумаги с невозмутимым лицом, ни одним движением не выдавая своих чувств, потом сложил листки, осмотрелся вокруг, заметил, что младшие дети стоят на крыльце, и зычно крикнул:
— Ну-ка, за дело! Еще успеете со Станиславом наговориться, а сейчас время занятий — за работу, каждый за свою!
Дети вмиг скрылись, осталась только мать, боязливо поглядывавшая то на мужа, то на сына.
— Ну что ж, я тобою доволен, — сказал отец после небольшой паузы Станиславу, поспешившему вторично поцеловать ему руку. — Гимназию ты окончил хорошо, тебя хвалят, ты выполнил свой долг. Благодарить за это не буду, ты сделал лишь то, что должен был сделать, — я на вас тружусь в поте лица, также и вы ради своего будущего должны поработать. Сегодня, так и быть, ты свободен, отдыхай и с матерью поговори, но помни, для молодых время дорого, а мне помочь некому, так что завтра — за хозяйство!
Станислав, пока из него не выветрилось школьное ощущение свободы, чувствовал себя посмелей и, пользуясь хорошим расположением отца, отважился высказать свое мнение, которое потом, возможно, было бы отвергнуто.
— Приказание ваше, отец мой и благодетель, для меня свято, — сказал он, пожалуй, немного слишком смелым тоном, судья даже нахмурился и удивленно повернулся к нему, — однако…
— Что за «однако»? Какое там еще «однако»? Откуда взялось это «однако»?
Станислав покраснел, но все же закончил:
— Если вы, отец мой и благодетель, дозволите мне и дальше заниматься науками, то времени вакаций едва хватит для подготовки к экзамену…
Судья от своих решений никогда не отступался, даже сознавая в душе, что ошибся, — особенно же перед детьми.
— Ты что, учить меня уже вздумал? — спросил он. — Шесть классов окончил и зазнался? А я, дурень ты этакий, пятый десяток кончаю, это чуть побольше, чем шестой класс! На все найдется время, если не лодырничать и не плевать в потолок; я тебе назначу часы работы, хочу, чтобы ты освоился с хозяйством и мне помогал. А теперь, — прибавил отец, указывая рукой, — ступай во флигель, там есть комнатка, будешь жить вместе с Фальшевичем, разложи вещи и устраивайся.