— А у тебя какой? — спрашиваю неожиданно для себя.
— У меня самый что ни на есть средний… Для воинственных, имперских проявлений нужен индекс высокий. Такой был у Петра Первого, например.
— Что такое про Пашу? — Есаулу показалось свое имя, и он обращается к нам.
— Какой у тебя трохантерный индекс? — спрашиваю его.
— А! Серега просвещает! — Паша расправляет грудь и воинственно заявляет: — Высочайший!
— У меня, несомненно, выше высокого, — картонным, но похожим на человеческий голосом подхватывает Сека.
— Ты их не слушай, — перебивает Женя, — какой у них на хер индекс. У меня индекс так индекс. Захочу — взорву, захочу — нет.
Серега приближает лицо, чтобы было возможным услышать его голос на грани шепота:
— Мужчины находятся во власти стереотипов престижности. Каждый хочет иметь то, что всем иметь невозможно. Пониженный индекс никого не прельщает, хотя под его сенью взросло множество ученых, философов и писателей.
— Так это мы философы и писатели…
В углу я разглядел телевизор. Его привинтили к стене на высоте человека со средним ростом, но повышенным трохантерным индексом. Сквозь чад и дым видно, как доблестный русский спецназ расправляется с ужастиками, лобковыми вшами, кидает-бросает вверх тормашками, вяжет, унижает, тащит в клетку. Рекламная видеокассета показывала генералов в белых кителях, стоящих вокруг президента. Тот читал текст по бумажке и казался умным, выдержанным парнем. В баре стоял гул ватт на пятьсот, и генералов с президентом не слушали.
Серега замечает, куда я смотрю, и начинает высмеивать и выхихикивать:
— У нас в дивизионе ходят слухи, будто президент, генералитет и олигархи погрузились на подводную лодку и теперь скрываются подо льдами Арктики.
— Они пробьют лед, — включается Сека, — и полетят на баллистической ракете встречаться с Бушем и Блэйром.
— Вся “восьмерка” соберется на орбитальной станции, и они решатся.
— На что?
— На массированную атаку малыми радиациями. И на лазерный прицел из космоса!
Продолжают пить.
Я протискиваюсь в бар и приношу бутылку слез ибиса с этикеткой Ливиза. Друзья попробовали слезы и одобрили, хотя и вязали лыко уже еле-еле. Я тоже собираюсь выпить горько-сладкой настойки, но тут возникает справедливый вопрос, вытекавший из нашего высокого индекса: идти ли к женщинам наверх?
— А знаете ли, кто они такие? — делает зверское лицо Злягин. — Это в основном старые, как и мы, женщины, отбывающие воинскую повинность. За мужей, которые по каким-либо причинам не смогли.
— Не только! — Секе не нравится речь о старухах. — Там есть и волонтеры. Волонтерши то есть! Самые нежные, говорят, самые девственные и изощренные. Настоящие лилии, бутоны и лепестки. Это своеобразная храмовая проституция высшего пошиба!
— Не пошиба, а почина! — поправляет Паша. — Ты, дружок, пожалуйста, поаккуратней обращайся со словами. Это не просто смакование созвучий и приапова игра фонетических соответствий, доводящая до обморока пуританку семантика…
Серега тихо хихикает, а Звягин срывает очки и кричит:
— Сейчас пойдем трахаться со страшной силой!
Но ему уже без помощи не подняться.
Иногда в толпе возле стойки мелькают лица солдат моей роты. Они красные, потные и по-своему счастливые. Завтра утром мне идти на расстрел. Прав Рабинович-Березовский: в этой воспаленной людской свалке про убийство думаешь безразлично.
За соседним столом трохантерный морячок всех завалил и теперь одной рукой грабастал выигранные деньги, а другой делал победные взмахи. Женя предпринял титанические усилия и оторвался от скамейки, встал, выпятив чудовищное брюхо, опутанное к тому же мешочками с пластидом, не знаю, с чем точно, с чем-то ужасно взрывчатым, чудовищно взрывающимся, способным разорвать ужас…
Он делает шаг вперед, роняет Серегу и сидевшего ближе всего к нам моряка. Паша говорит в восторге:
— А почему, собственно, стремление каждое дело решать как последнее дело своей жизни есть исключительный удел императора?
— Как идет! — подключается Сека из последних сил. — В нем маловато Блеска, зато сколько Ярости, несмотря на простолюдинский Пот!
И тогда я понимаю, что драки не миновать. Она логически вытекает из тысячелетней почти истории Московского царства, начавшейся в феодальной междоусобице, перед татарщиной, породившей в свою очередь самоистребительное холуйство. Потом так и пошло-поехало, лучше всего мы били сами себя, калечили в застенках, Сибири, дешевым мужичьим пушечным мясом выигрывали всякие войны, затем отдавали выигранное за просто так…
Надо понимать, Женя лез к морячкам показать в борьбе на руках свою трохантерную мощь. Но уронил морячка, который проигрался. Морячок, не дождавшись объяснений и галантных расшаркиваний, схватил Злягина за грудки в том месте, где того заминировали.
— Убьете сейчас, суки! — взвивается Сека и накрывает морячка стулом, ловко вырванным из-под собственной задницы. Атакованный превращается в студень и соскальзывает на пол, не отпуская, однако, желтого шнура-взрывателя. Женя смекает о взрыве и тоже клонится долу, дабы шнур ненароком морячок не дернул. Они почти ложатся на пол, когда неожиданную прыть проявляет тихоня Серега. Он прыгает, как вратарь сборной, хватает голову морячка, крутит штопором, а не достигнув успеха, впивается зубами в руку, держащую Злягина за шнурок…
Когда— то я умел биться руками и ногами. В сердце даже вспыхивает красный шар адреналиновый радости -не надо идти наверх и ебаться с незнакомыми людьми! зато драться — быстрая и правильная радость в теле! ведь не ебаться мы поехали на войну, а драться! вот и дерись!…
Не успел красный шар превратиться в жаркую пелену победной атаки, как я получаю справа приличный хук по носу, от которого хотя и больно, но не страшно, поскольку подобными хуками мне нос уже два раза ломали, можно и третий, четвертый, пятый, уродство теперь не угрожает, угрожает скука, да и скука прошла, поскольку ужас много чем плох и опасен, но вот соскучиться не даст — это точно…
Получаю не сильно вроде, но плыву, словно каноэ по Волге-матушке, плыву, плыву и заплываю на пол. Хочется встать и продолжить, но не получается сразу. “Отряд не заметил потери бойца”. Драка продолжается, приобретая все большую массовость. Как писал Сека: “У многих народов, и прежде всего у народов, славившихся своей стойкостью и воинским мужеством, издревле существовали традиции, которые при поверхностном рассмотрении могут показаться просто членовредительством социального тела… В драке выбиваются зубы, ломаются кости, происходит и другая видимая деструкция; но под ней идет невидимая работа созидания — воспроизводится самодостаточность условий человеческого бытия, совершается синтез монады”. Глаза закрываются сами по себе, и за опущенными веками возникают французские картинки…
Понтов, конечно, было много: ездить к жене в Париж и делать любовь с энтузиазмом комсомольцев двадцатых годов, но зато с видом на Нотр-Дам. С Парижской богоматерью я несколько преувеличиваю, но все-таки она находилась недалеко. К собору, пройдя по узкой улице Сен-Луи и прошагав по мосту, мы ходили с сыном, когда тот хотел покататься на роликах. Про парижские понты можно вспоминать бесконечно, но я сейчас про войну, а не про чувственные наслаждения.
Кажется, всего на полтора мгновения закрыл глаза, а целая картина, целая философия… Вокруг продолжали не очень убедительно, но драться. Еще никого не убили, однако кровью измазались обильно. Меж перевернутых столов стоял шарообразный Женя, со спины его прикрывали Сека и Паша, держа стулья наперевес, а Серега стоял безоружный. Злягин одной рукой схватился за оранжевый шнур на груди, а вторую с угрозой поднял над головой. В ней он держал вставную челюсть и очки. Кое-как запихав челюсть в рот, а очки посадив на нос, он прокричал, стараясь донести свой месседж до пожилого русского воинства:
— Всем лежать! Взорву к маме и римскому папе!
Образовалась немая сцена. Почти что “к нам едет ревизор”. Только из-за портьеры у окон доносилось обезличенное сопение затрудненных вдохов-выдохов. Так дышат мужчины, когда бегут полтора километра на время, или женщины, услаждающие себя оральным способом.
Над бомбой и сексом, над слезами ибиса, над бардаком и борделем, над черным пространством ночи завыла сирена, завершая жанровую сценку. Заметались прожектора в ночи. В стекляшке “Страха и ужаса” погас свет. Зажегся. Погас и зажегся снова. В телевизоре вместо пропаганды возникла бритая голова генерала, командующего Юго-Западным фронтом. Башка лоснилась потом. Рот открывался и закрывался, но дошло не сразу:
— Братья и сестры! В эту минуту все решите именно вы! Коварный враг свершает свои помыслы. Но ему не удастся. Одним словом, если и умирать, то теперь! Где бы вы ни были, вы переходите в распоряжение близлежащего начальства и переходите в наступление. Наше дело правое! Победа будет за нами!
“К нам едет ревизор” продолжился еще некоторое время. Потом Серега в похолодевшей тишине пожал плечами и спросил уже погасший телевизор:
— А перед нами победы не будет?
Глава восьмая
Мы с Серегой волочем Злягина и еле дышим. Впереди потерялись Паша с Секой. Вокруг нас и бегут, и волочатся. Мало что видно, но ясна кутерьма поспешания. Некоторые мужики в трусах. Вижу человека, прыгающего со второго этажа “Страха и ужаса”. Пара баб в сорочках и пара без сорочек тоже поспешают в толпе поживших. Прожектора струячат по небу, домам, людям, грузовым машинам. Дискотека, мать, под закрытым небом. Совсем темное небо. А как же почти белые ночи? Или это нас ужасом накрывает?
— Ать-два, левой! — По мостовой уже что-то похожее на организованный ход.
— Давай бросим его, — предлагаю Сереге.
— Бросьте меня, — просит Женя.
— Надо обязательно бросить, — громко шепчет Серега.
Но не бросаем. Волочем сложно сказать куда…
Теперь ясно куда. Площадь между низеньких зданий. Образовывается что-то вроде живого коридора. По инерции бега-волоченья втягиваемся в него.
— Теперь можно, — говорю, а Серега:
— Теперь или никогда, — соглашается.
— Ну же, ну же, — мычит туша Злягина. — Бросайте на хер! Меня увезут в госпиталь!
Бросаем его, то есть аккуратно укладываем на асфальт, чтобы не взорвался.
Коридор— то живой, только недружелюбный, жлобский, грубый, как диктатура пролетариата. Дюжие спецназовцы, парни не старше сорока, одетые в камуфляж и вооруженные… фиг поймешь чем вооруженные, но явно не детскими рогатками и картонными саблями… Они подгоняли бойцов матюгами и пинками. Вылившись через коридор, словно проведенные сквозь строй, оказываемся на площади в неорганизованной толпе, похожей на военнопленных из советского фильма про войну. Стали зажигаться осмысленные фонари. Толк есть, но мало смысла. “В наступление, в наступление”, -пьяная фраза, как трезвый грипп, витала в толпе. “Генерал Уродов поведет в психическую. Какую психическую? Какой Уродов? Тот, который в Чечне взорвал гору вместе с собой. Ага, а теперь равнину вместе с нами!”
Бац! Паша и Сека. У каждого по бутылке. В каждой по половине бутылки. В каждой половине бутылки по сорок градусов. В каждом градусе по эйфории. Каждая эйфория по кайфу. В каждом кайфе, может быть, все и есть…
— Я не понял, — шатается Паша.
— А я понял все, — шатается Сека.
— …Пусть ярость благоро-одная! — затягивают впереди криво.
Ну и урод генерал Уродов! Гарцует посреди площади на черном, будто жопа эфиопа, скакуне. Цокает по асфальту и прицокивает к микрофону на стойке под фонарем. Становится ясно, что:
— Грозный враг на последнем издыхании смял инвалидный глубокоэшелонированный тыл! Но не просто так безболезненно! Найденное противоядие врубило оккупантам подо Ржевом, и теперь связь Смольного с Кремлем восстановлена, и первую дюжину пленных врагов с почетом позора провели мимо Мавзолея! Он не держит психическую! Он, тварь, не может глаза в глаза! — Коняка-лошадь становится на дыбы, и уродливый рот Уродова покидает микрофонную зону. С генерала сваливается папаха. Один — слепой — глаз перевязан черной, тоже как жопа эфиопа, лентой. Как жопа прадедушки Пушкина, который где-то в этих (или не этих) местах мордовал своих жен. Если лента на — Пушкина, то в сумме на — Кутузова, а Уродов на вздыбившемся коне в меньшей степени на Медного всадника, а в большей — на Чапаева. К тому же психическая атака. Но ведь это белые шли на красных…
Медный— Кутузов-Чапаев снова возле микрофона, и тем, кто не пьян в дробадан, становится ясна суть:
— Получив винтовки! У вас появится! Редкая по красоте возможность! Умереть, как вы и хотели! Глаза в глаза и штык в штык! Перед вами будут выброшены расстрельные роты! А вы закроете грудью! Жен и детей, деток и внучек!
На площади разом вспыхивают все фонари, и становится красиво. Свет растворяет генерала, и теперь не до него. Опять пихают вперед.
— Эй! — кричу Паше и Секе.
— Эй! — кричит Серега.
— А Женя где?! — кричит Паша.
— В госпитале! — кричит Серега.
— Он сильно болен! — кивает Сека.
Мы оказываемся у крытых брезентом грузовиков. Ими забита примыкающая к площади улочка. И тут фонари и прожектора. Такое вот белое солнце пустыни. Кое-где мелькают знакомые лица. Это рота родная, как “Родная речь”. Вот и Соломон Моисеевич. У ротного кровоподтек под глазом и шишка на лбу.
— Получивший получит патроны, которые в кузове! Брать и запрыгивать! Сидеть и ждать! Порядок и смысл! — Рабинович-Березовский опять при деле, а дело его в продолговатых зеленых ящиках.
Логика суеты разделяет бойцов на очереди, образовавшиеся возле каждой машины. Это раздают винтовки. Свеженькие, промасленные целки, произведенные к весеннему наступлению 1917 года, но так и оставшиеся в подвалах Путиловского и востребованные только сейчас.
Хватаю винтовку.
— Как покуролесили? — успеваю спросить и услышать ответ:
— Во всем должен быть порядок и смысл.
— А кто теперь расстреляет Колюню Морокканова?
— От крепости не осталось даже мокрого места.
— А сухого?
— Нам повезло. Так везет только раз в жизни.
— Или в смерти.
Сека и Паша уже стоят с винтовками через плечо, а Серега еще выуживет из ящика. Мы забираемся в кузов, помогая друг другу, и занимаем места на скамеечках возле бортов. Под тентом уютно, словно в турпоходе на Вуоксе, когда вне палатки дождь, а внутри сыро и тепло. Незнакомые мужики лезут в кузов, рассаживаются кто куда. Даже становится тесно. Рычит мотор, поедем вот-вот.
— Стой! — кричат с улицы.
Шебаршение снаружи, и чем-то тяжелым и мягким колотят в борт.
— Места нету!
— Нормально! — доносится с улицы. — Получайте фрукт! Овощ ананас!
Несколько человек кряхтят и поднимают, переваливают через борт. Сквозь распахнутый брезент вонзается свет. Женя Злягин оказывается в кузове как раз возле наших ног. Машина дергается, и мир сдвигается.
— Сестренка, сделай укол не больно, — Злягин бормочет в дреме, затем затихает, а когда мы выкатываем из городка на шоссе, начинает храпеть.
Кажется, всего три раза в жизни я ощущал с миром полную гармонию, знание своего в нем места и удовлетворения им. Однажды в ресторане Дома писателей на Шпалерной, в окна которого через Неву смотрела революционная “Аврора”, в девятичасовой колбасе, сидя спиной к крейсеру, выпив в сумме граммов семьсот водки, но не залпом — сквозь чахоточный табачный дым вглядываясь в шум-гам, и ощущая себя полноценным участником ярмарки тщеславия, и отлетев от нее на расстояние семисот граммов — именно тогда вдруг в мире, к которому постоянно имел претензии, все встало на правильные и приятные места, остановилось, давая себя разглядеть и полюбоваться — в картинке быстро сбился фокус и захотелось ненависти, — пошел прочь и, выйдя на улицу, через десять метров упал в открытый люк, но литература спасла, точнее, книги спасли, купленные перед тем в Лавке писателей на Невском в спецотделе, тогда еще они являлись дефицитом — книги в Доме писателей скупал референт, я и принес ему книги, но референта не оказалось, все равно нашел способ убрать семьсот граммов, а книги, положенные в рюкзак, после спасли жизнь… Отпадаешь, вкусно вспотевший, исполнивший свой трохантерный индекс, то есть предназначение, то есть основной инстинкт, которым наделен по набору хромосом, то есть понятно, о чем речь, то есть получилось все по гамбургскому счету, то есть совпали жидкости, то есть не всегда так выходило, но иногда, черт возьми, получалось. А рядом любимое тело, раздавленное, как пластилин, наполовину вытекшее из лона, будто Волга. И тогда долгая, долгая, долгая, долгая, бесконечно долгая секунда короткой пустоты. В ней нет претензий и гордыни. Просто так лежишь бесконечную секунду, и она, сволочь, улетучивается — эфир, Гвадалквивир… Но однажды давно вовсе не пограничная быль в ярославской глубинке. Там я, Мишка Летающий Сустав и Одна Девушка. Мы умотали туда за тысячу километров по наводке-просьбе одного рисовальщика, имевшего бабушку в глубинке, просившего отвезти ей килограмм леденцов и вафельный торт, а взамен взять мешок икон. Предполагалось получить половину, продать и купить гитары. Мы проехали, прошли пешком тысячу, нашли деревню, но не нашли бабушку. Видать, рисовальщик в последнюю минуту зажмотился и обманул, хотя чертеж был точным: излом дороги, название деревень и речки. Только такой бабушки не оказалось. И мы без гроша возле медленной речки, по пояс всего воды. Ходим по воде, разбредаемся, лежим в воде, сидим то на одном берегу, то на другом. Мягкий песочек и нежные рыбешки. Солнце над нами, русское небо, ни людей, ни скотов, ничего впереди, кроме вечной жизни и дружбы без заморочек. И так длился день. Он длился и длился, длился и длился, длился, длился, длился навсегда и все-таки прошел. Началось другое с другими кайфами, найденными иконами, ночным вороватым бегством мимо городка Середа, потом в Ярославле сдали алтарные доски, завернутые в украденную простынь, в камеру хранения, перед которой улыбчивый мент спросил: “Туристы, парни?” — “Разборные плоты”, — ответил Мишка, а Девушка улыбнулась. И мы постелили газету “Комсомольская правда” на каменный вокзальный пол и легли втроем, заснули сразу, поскольку устали, а утром нашли копеечку и купили стакан газированной воды без сиропа. Лежа на пляже, хотели есть. Обнаружили местного хиппаря и продали ему американскую футболку, Девушка свою продала, с надписью по-английски “Ангелы ада”. Купили три литра молока, три батона, а на сдачу поехали в Москву. Но это получалось уже не то, не та гармония, не гармония вовсе, а суета биологических тел. И только после значимость остановившийся речки, в которую можно было вступать тысячу раз, канонизировалась, по крайней мере для меня. Теперь в ней и в нем нельзя исправить ни черточки. Было это в одна тысяча девятьсот семьдесят первом году. Теперь Мишка Летающий Сустав в Нью-Йорке, а Одна Девушка неизвестно где…