Мы стоим и молчим.
— Начинайте, — в пятый раз приказывает командир.
— Сука, — наконец выдавливает друг Серега.
— Какая я тебе сука, говнюк, — реагирую я и чувствую, как начинаю заводиться.
Да и Серега начинает. Лицо у него заостряется, мягкие сатирические линии ломаются, улыбочка и даже намеки на нее стерты, словно ошибочное уравнение со школьной доски.
— Сдохнешь здесь, и никто о тебе не вспомнит!
Меня задевает. Как это не вспомнит никто? Может, и так, только зачем такую правду говорить?
— И ты сдохнешь позорно! Это вы, блядь, дофилософствовались, вас бы самих в первую очередь! Народ ни при чем!
— А тебя во вторую! И зарыть, мудака, неподалеку от нашей братской могилы. Но одного! Ты и не с нами, и не с ними. Один, как собака!
— Какая братская могила! Какие такие братья! Зависть и злоба всегда! Выискиваете про себя заметочки, после показываете друг другу! Смешно до хохота!
— А зачем же смотришь, козел! Завидно? Завидно! Твое время, старый мудак, прокатило. Не пьешь с нами, а сидишь. Чего сидишь-то?…
— А за козла ответишь. И за мудака! Я, может, и старше всех, только всех вас…
— Хорошо пошло! — одобрительно вскрикивает Паша, а Сека довольно кивает.
— Да и вы, сволочи, — обращаюсь я к ним, чувствуя, как переполняет жилы Ярость, как похожа она на горячий металл, льющийся из печи, на лаву, которая остывает и принимает причудливые формы, после Ярости остаются причудливые формы жизни, а также смерти…
Мы орем, закипаем, прокрикиваем разные справедливые и ложные обиды. Но скоро выдыхаемся, даже матюги, использованные по-дилетантски, не помогают.
— Все, — говорю я, — не хочу больше.
— И я не хочу, — соглашается Серега.
Его лицо принимает привычные формы и становится дружелюбным. Бородка, вставшая было дыбом, ложится обратно.
Командир и комиссар переглядываются, шепчутся о своем, затем Паша оглашает резюме:
— Вы остаетесь на первом уровне, воинами Пота то есть. Воином Ярости окончательно утверждается Женя. А мы с Секой выполним роль воинов Блеска.
— Только не обосритесь, — вырывается у меня, а с шоссе доносится привычный вопль Злягина:
— Виски тащите, вашу-нашу мать!
Тем временем день сворачивается, а про психическую атаку не слышно. И конница более не носилась по холму. Да и наше безумие завершилось — Злягин затих в воронке и ничего не просил, Паша и Сека раскатали плащ-палатку чуть в стороне от блокпоста и позвали нас с Серегой. Мы сели вокруг открытых консервных банок, нарезанного и раскрошившегося каравая. Тут и дольки чеснока, и порезанный лимон. И счастливые лица друзей. Солнце малиновым синяком приближалось к горизонту, который был чист и ровен, не загорожен лесом. В нем не таилось лажи, могущей обернуться преждевременной смертью. Густое солнце рисовало свои оттенки, делая мир мультфильмом из детской передачи. Вылилось в спокойную ночь, в чистый сон. Забытое чувство счастья охватывало, словно женщина ногами. Друзья не прикидывались никем. Молчали про свое. Война покуда походила на туризм. Оставалось поставить палатку и зарыть томагавки в землю…
Под солнцем на поле возникли точки. Два черных пятнышка. Две крошки. Их хотелось смахнуть, но они не смахивались, становились больше, двигались от горизонта, портя малиновую красоту синяка.
— Что-то идет. — И Серега заметил помеху.
Паша и Сека приподнялись и стали вглядываться, как новгородские ополченцы из фильма “Александр Невский”, — беспокойно вертели головами в ожидании немецких рыцарей, скачущих с копьями наперевес.
— К оружию! — воззвал Паша.
Мы побежали к блокпосту и вернулись с винтовками, прихватили гранаты и зачем-то противогазы. Упали за бруствер и стали целиться загодя. У крошек, пятнышек появились ноги и руки. Страх обуял быстро, и пот покатился по спине. Страшно то, что не понятно. Со стороны врага шло непонятное.
— П…ец подкрался незаметно, — проговорил философ.
Серега хохотнул и закрыл рот ладошкой.
Паша буркнул коротко, но воинственно.
Я же хотел и того, и другого, и третьего.
Глава девятая
Обидно излагать схему бытия в двух абзацах. Чертеж вдоха-выдоха оказался слишком прост. Так и Ньютон, так и Эйнштейн, так и я. А поговорить? Посудачить? Надо, но не хочется. Какая может быть болтовня, когда разглядываешь переливающийся гранями кристалл ужаса! Но чувство ужаса еще предстояло заработать. Пока же по спине едким потом катился обычный страх. За что страх? За жизнь. Как представишь, что укокошат, так и дрожь в коленках. То есть инстинкт, подлец, не дремлет. Но уже меньше инстинкта. Скоро стану, как дитя, которое ничего не боится. Однако страшно. Так страшно, что хочется закрыть глаза и не видеть приближающегося. А оно приближается, и пока непонятно. И связи у нас нет, чтобы вызвать на подмогу конницу генерала Уродова. А заминированный Женя лежит в хорошем месте, но в стороне от гипотенузы, которой неизвестное рассекает поле. А какое красивое солнце! Какая ягода! Как легко страх-подлец вытеснил холод ужаса и бросил в жар. Слишком молод я еще все-таки для войны. Еще ничего не произошло, а голова набекрень. Лучше всего воевать восьмидесятилетним, когда жизнь еле дремлет и ничто не мешает понимать…
Точки— крошки превратились в кляксы с нитками ног. Позднее солнце слепило, а они надвигались от горизонта. Теперь уже абсолютно, совершенно, идеально ясно: идут человекообразные. Непонятно только -до какой степени. Мы залегли в канаве придорожного бруствера в десятке шагов от закуски — падающее светило сделало коньяком недопитую водку. За такую конкретную красоту можно и сразиться. Всегда легче подраться за материальную девку-водку, чем за общечеловеческие ценности.
— Без моего приказа не стрелять, — шепчет Паша, упавший справа.
Сека молчит рядом с ним, а Серега слева таким же шепотом спрашивает сам себя:
— В “яблочко” или под “яблочко” целиться?
— Ты — под, я — в, — шепчу, и Серега радуется, кивает:
— Под, под, замечательно!
Алое артериальное поле перед нами, и по нему идут со стороны врага вполне отчетливые существа. От любопытства страх укатился со спины в пятки и там заткнулся. Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Может, встать наперевес… наперерез, — думает вслух Сека, а Паша:
— Рано наперерез. Примкнуть штыки, — командует.
И мы с Серегой примыкаем, возимся с непривычки.
— Пуля — дура, штык — молодец, — шепчет Серега.
Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Это Суворов, — вырывается машинально.
— Это люди, — фраза справа.
— Люди людям бывают волки, — еще фраза справа.
— Эти какие-то двуногие волки, — фраза справа.
— Так я стреляю под “яблочко”? — фраза слева.
— В штыковую без приказа ни-ни, — фраза справа.
Смотрим, смотрим. Идут, идут. Какая революция заката!
Прямо на нас шли, превращаясь из крошек в кляксы, в существа. Прямо к закуске, словно знали про нее и водку. Но вдруг стали поворачивать влево. Черные теперь силуэты стали отчетливей, человекообразней, человечней, но чем-то не такие, как мы. Вышедшие со стороны врага скоро должны оказаться на шоссе, неподалеку от того места, где в воронке что-то уж совсем затих заминированный Женя.
— Отбой штыковой атаки. Отомкнуть штыки. Возвращаемся к блокпосту.
— А еда? — интересуется Серега.
— Еда… — Паша думает.
Ждем. Сека перебирает ногами, будто застоявшийся коняка.
— Нельзя отдавать врагу, — говорит он.
— Комиссар прав, — принимает решение Паша. — Ты, Владимир, и не отдашь, и посидишь тут в дозоре, пока мы с блокпоста за дорогой проследим.
Поднимаюсь, растираю ладонями затекшие бедра и, стараясь принять молодцеватый вид, говорю:
— Да, мой командир!
Они уходят, а я остаюсь. Откладываю винтовку Мосина в сторону, как неродную. Я стрелял днем, и она била отдачей в плечо запанибрата. Не люблю фамильярностей. Смысл слова спорен — “фамилией” сперва называли не семью, как мы ее понимаем, а рабов хозяина. Так обстояло дело в языческом Риме, если верить Энгельсу, который не сам это придумал. Я не люблю фамильярность, поскольку не хочу становиться ни рабом, ни хозяином…
Лежу за бруствером на животе и жую молодую травинку. Поле передо мной из артериального превращается в венозное, и в нем оживают тени. От редких кустов вытягиваются в мою сторону черные змеи… Чтобы получился роман, все-таки следует сложить много слов. Понятная формула вдоха-выдоха настолько проста, что скучна. Можно развлекаясь дробить. Сперва пополам. И постараться понять “выдох”. Мы и живем в “выдохе”, и умрем в нем. А как происходит бытие во “вдохе”? Как оно течет задом наперед? И как мы задом наперед воскреснем? Да и бытие не одноразовый шприц для всех — вполне могут существовать противоположные потоки. Кто-то вперед, а кто-то назад. Так думать уже занятней, забавней, абсурдней и хохмачней. Чесотка двадцатого века — все раскручивать и развинчивать на составляющие смыслы. А разобрав, уже не собрать снова. Энтропия в избыточном уме как уродство в перекаченной мышце. Но теперь уже двадцать первый и последний век. Если просто, то пусть останется простым. Если в двух абзацах, то не стоит сочинять тома комментариев. А вот Серега любит комментарии. Они у Сереги отлично получаются. Да и у богословов. Тысячи томов комментариев. Из Сереги б вышел хороший богослов или даже отец церкви. А возможно, и святой. А из Паши — Фридрих Барбаросса или Тамерлан. Если не прикидывается. А из Секи — Макиавелли. Он-то точно не прикидывается. А из меня? Про себя надоело. Всю жизнь только и думаю про себя и сопоставляю с другими. Но если мера мира умещается в пару абзацев и обсуждения отменяются, то выходит, что мысль тоже отменяется. Ведь в каждом воспоминании все равно таится желание перемыслить да и переосмыслить. А новое знание? Куда его теперь? Знаю, что сын в Париже и жена в Париже. По блату парня устроили по утрам развозить пиццу, и ему покуда нравится. Но скоро малина кончится, а начнется французская школа с Капетингами и конжюгезоном. А жена жалеет. Она на расстоянии всегда жалеет, а теперь расстояние равно выдоху. НАТО вовремя успело уронить “железный занавес” и оградить себя от ужаса. Вот и выходит, что у кого-то может оказаться выдох в самом разгаре, а кто-то уже озабочен вдохом. Опять, блядь, энтропия рассуждений! И опять, блядь, про себя! Лучше о высоком, про ангелов, к примеру. Вон Паша. Он сочинил две книги про ангелов и наделал шуму, навел шороху. Стал известным, как слово на заборе. Или Серега! Он тоже стал известным, но не про ангелов писал, а сатирическую книгу про обезьян, а другую — про полиоргазмические способности русской женщины времен холодной войны. И тоже наделал, и навел, и даже чуть премию не отхватил “Национальное открытие года”, но не отхватил — основная схватка случилась между провинциальной милашкой, представившей книженцию про молодежные пиво и сперму, и пожилым патриотом Прохановым в галстуке. Банкир Коган отдал решающий голос патриоту, а тот публично отдал доллары на защиту писателя Лимонова. И зря отдал, поскольку Лимонов в тюрьму не случайно попал, а попал из садо-мазохистских намерений. И из гордыни. Хотел, как Че Гевара в Боливии, завести партизан в Казахстане, и чтоб мучили после, и убили. Но славы и кайфа одновременно получить практически невозможно. Вот и сидит теперь Лимонов в тюрьме позорно, пока мы за него помираем тут. А после вручения премии неврученный Серега с Пашей, написавшим про ангелов, недопившие отправились на дом к одному артистическому дедушке. И там ели рыбу и глотали водку. Серега помалкивал и щипал бородку, но дедушка и Паша проклинали Когана за антисемитизм. Затем Серега не помнит. Помнит, что помнил про жену, которая в Эрмитажном театре. И помнит Дворцовую площадь с Александрийским столпом, заколоченным на ремонт посреди Дворцовой площади. И совсем явственно помнит свой грозный вид, с которым наступал на сторожа столпа, говоря про свободу прессы и совести. И, кажется, сто рублей дал для вескости аргументов. Затем память скукоживается до размеров искрошенной штопором винной пробки. Но — ангел! Ангел был рядом! Золотой большой ангел, которого Серега целовал и даже постарался укусить на зло Паше-Есаулу. Он поднялся по лесам на самый верх и на вершине Александрийского столпа, воспетого светочем Пушкиным, эксклюзивно отрубился на два часа, а когда открыл очи, то стояла пестрая городская ночь и сторож попискивал и плакал снизу, прося вернуться… Ангел, одним словом. Обуреваемые ангелом. И я бы про ангелов, только не знаю толком, кто они. А падший ангел? Падшие ангелы — это люди. А падшие девки упали, получается, вдвойне…
Так быстро темнело в кинотеатрах, когда ходил туда при советской власти, покидая окружающий мир. Среди бела дня на Невском вместо Публичной библиотеки вдруг сворачивал в кинотеатр за тридцать или сорок копеек все равно что смотреть…
Теперь только лучи. Кровавое брюхо утонуло где-то далеко в Финском заливе. Забыл дословное содержание приказа. Я в дозоре или в засаде? На боевом посту, одним словом. А за спиной полный мрак и кладбищенская тишина в районе блокпоста. Что на шоссе происходит, тоже не видно: придорожный холмик как раз загораживает место заминированного товарища. Паша не сказал, сколько сидеть тут. Надо б добежать-доползти-доковылять до бетонного укрытия и узнать. Но ведь тогда покину позицию и нарушу приказ. Тем временем коварный враг воспользуется оплошностью и нападет с тыла… Но ведь нет никого. И хочется есть. Проклятые инстинкты! Всегда хочется трахаться и есть! Не так сильно, как в двадцать, тридцать или даже в сорок лет, но постоянно. Передо мной за бруствером на скатерти-самобранке полно вкусной закуски: хлеб и консервы, банка огурчиков. Я сделаю вылазку. Разведку если не боем, то горлом…
Что— то мне винтовка знакомое напоминает -перегнувшись через бруствер, я лег на живот и попытался ползти, держа винтовку в левой руке за ремень и волоча ее по молодой земле — именно ремень! — у винтовки Мосина ремень похож на гитарный. Почти такой был у меня бесконечное количество выдохов назад, когда мама купила чехословацкую электрогитару за то, что закончил первый курс исторического, и я искал себе, и мне нашли приятели, именно ремень от винтовки Мосина, только не знал про винтовку, я приспособил к миролюбивой и хипповой гитаре “Иолане” — вот Серега ползает так ползает, извивается, будто змий, и быстро преодолевает пространство — мне еще учиться и учиться, — возможно, и не освою, не успею перед тем, как мой выдох выдохнется, — много чего уже не успеть выучить и узнать — уже французского языка не выучить, хотя пытался как-то с наскока и даже насобачился читать вывески в Париже, даже мемуары де Голля стал читать, мало что понимая, и понравилось мало что понимать, ведь о чем речь, идет ясно, что-то можно допридумать или поискать в словаре, только автору не удается достать тебя своей сверхзадачей или занудством. И новых аккордов не выучить, поскольку незачем и некому показать, а спрашивать неловко, ведь родоначальнику и живому классику неприлично; и сто сорок восьмую позицию из “Камасутры” никогда не освоить, смешно как-то приставать к жене — да и где жена, и где я? — а к посторонним девицам-женщинам с подобным как-то и неприлично. Да и заявленные предыдущие сто сорок семь, если честно признаться и не врать, как все, выучил не до конца…
Вот и скатерть нашего пикника, а врага не видно и не слышно. Вокруг ни шороха, ни огонька. За спиной на холме спит конница генерала Уродова, и ничего покуда не слышно про психическую атаку. И от блокпоста ничего. И от Злягина. Но ведь шли крошки-кляксы и свернули. Я жую бутерброд и тыкаюсь вилкой, ища открытые консервы. Затем прихватываю недопитую бутылку, долго шарю в темноте и нахожу. Навинчиваю пробку и ползу обратно, стараясь не расплескать. Переваливаюсь через бруствер и затихаю, прислушиваюсь. В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага.
Жизнь на речке могла продолжаться вечно, но, во-первых, стал заканчиваться день, а во-вторых, захотелось есть. Счастье оказалось прерванным вращением Земли и инстинктом самосохранения. Поэтому пришлось затихариться в кустах, долопать кулек конфет, запить водой из копытца, обсудить будущее и решиться — прошмыгнуть от куста к кусту, приближаясь к брошенной церкви. Как тогда в семьдесят первом году было, так и было. Я же, возвращаясь туда, не могу не врать. Но не нарочно, а так, как выуживаются события из извилин, нейронов, серого вещества, из кладбища памяти прошлого, в котором всяко уж недостает красок и целых фрагментов. Но клетки-реставраторы сами подыскивают и цвета, и слова, и даже запахи. Я в принципе не хочу врать, а на детали — положить с прибором. Тогда же и приблизительно не возникали в уме такие грубости. В юности любишь людей, развиваешься романтически. Это после копейка за копейкой копятся занудство и мизантропия…