Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.
Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...
(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)
Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)
Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полусочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.
В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых—такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.
Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый шкаф, мимо которого Нелли пробирается в коридор и на который сбоку, из ванной, падает желтый отсвет.
И так далее. Женщину на ступеньках— как по-польски здороваются?— беспокоить незачем. Ты можешь невидимкой прокрасться в забытую квартиру и разведать ее планировку, снова отдавшись во власть стародавних эпизодических треволнений. Так ты увидишь то, что видел трех-, пяти-, семилетний ребенок, трепеща от страха, разочарования, радости или торжества.
Репетиция: большая комната. В конце коридора, это уж точно. Утренний свет. Стенные часы справа за светло-коричневой изразцовой печью. Маленькая стрелка приближается к десяти. Девочка задерживает дыхание. Едва часы начинают бить, звонко, торопливо, Нелли корчит зверскую гримасу; с надеждой и страхом она ждет, что сбудется угроза госпожи Эльсте: когда бьют часы, у человека-де «застывает лицо». Все, и первым делом мама, до смерти испугаются. Начнут упрашивать, стань, мол, такой, как раньше, а когда окажется, что все это без толку, уложат ее в постель и вызовут по телефону доктора Поймана, тот вихрем примчится на своем автомобильчике и, длинный, как каланча, склонится над нею, с изумлением вглядываясь в «застывшее лицо», потом смерит температуру и назначит прогревающие укутывания, от которых лицо снова должно оттаять: Выше нос, человечек, мы найдем выход. Но выхода они не найдут, придется привыкать к тому, что ее нежное, милое, послушное личико так и останется зверской образиной. Человек ко всему привыкает, говорила госпожа Эльсте.
Бой часов умолк, Нелли стремглав бежит в переднюю к зеркалу и без труда разглаживает лицо. (Значит, там уже стояла белая вешалка с прямоугольным зеркалом.) К ответу на жгучий вопрос, правда ли, что любовь ничуть не становится меньше, если ее делят на несколько человек, она не приблизилась. Дурочка, говорит мама, моей любви хватит и на тебя, и на братишку. А вот масла, которым она торговала в магазине, на всех не хватало, потому что Лизелотта Борнов ела бутерброды с маргарином.
Теперь Нелли стоит возле кухонного стола (единственный шанс бросить взгляд в кухню, на обтянутый зеленым линолеумом стол у окна), откусывает от большого желтого куска масла, чувствует, как оно тает во рту и ласковым жирным ручейком течет в горло, откусывает еще раз, вылизывает ладошку, лижет и глотает, пока ничего не остается.
И радости как не бывало. Не стала она в тот же миг взрослой, большой и сильной. Ее затошнило. Ненасытное желтое упоение было истолковано как нехватка жиров к разделено на множество мерзких бутербродов с маслом. Она их ела, а госпожа Эльсте между тем гладила белье на столе в детской и втолковывала ей, как нужно складывать мужские носовые платки: Так, так, так и так, готово. Когда госпожа Эльсте пела: «Утренняя зо-о-оренька, смерть ли мне сули-и-ишь», —ее ласковые карие глаза против воли устрашающе выкатывались из орбит, а большая, с теннисный мяч, опухоль на шее совершала престранные рывки, неожиданные и для самой госпожи Эльсте.
С расположением комнат за этими тремя окнами в бельэтаже все более или менее ясно, да и нельзя же стоять тут до скончания века. Вы медленно тащитесь в сторону Веприцких гор. Медяницы! Кто-то сказал «медяницы»? На Веприцких горах, если верить госпоже Буш, эти ящерки-медяницы так прямо и кишели. (Буши! Впервые за тридцать шесть лет появляется говорливая мамаша Эллы Буш из пфлессеровских домов, насмешливо кривит губы: Что ты, девонька, медяницы вовсе не из меди!) Только люди почему-то упускали из виду, что никогда не то что не трогали, но даже и не видали ни одной из бесчисленных этих медяниц! Единственное объяснение напрашивалось само собой: медяницы —это зачарованные королевские дети, которые прятались подальше от глаз, носили на узеньких змеиных головках крохотные золотые короны и, пришепетывая раздвоенным язычком, звали своих, тоже зачарованных, любимых.
Еще говорят, будто они слепые, — так это они от отчаяния прикидываются, только и всего. И что на глаза норовят не попадаться — тоже неудивительно. Нелли сама страстно мечтала о шапке-невидимке, которая помогла бы ей скрываться от чудовищ, злодеев, колдунов и ведьм, а главное, от собственной надоедливой души.
Пусть бы она — бледная, как кишка, недаром ведь и живет где-то там, под ложечкой, — парила в воздухе, отлученная от тела, одна-одинешенька, голая да босая, то-то бы Нелли позлорадствовала!
Может, и пожарные прикатили бы, как в тот раз, когда у госпожи Каслицки улетел попугайчик, и стали бы ловить неприкаянную душу. Все бы кинулись на поиски тела, которому эта душа принадлежит. А Нелли отослала бы свою душу к зачарованным медяницам и бросила бы ее там на произвол весьма безрадостной судьбы, сама же, вот как сейчас, лежала бы в постели и спокойно, без помех предавалась ярким, буйным, запретным мыслям. И ничего теперь внутри не екнет, если соврешь, не сожмется от страха и не пронзит болью, если станет до слез себя жалко, ведь она не иначе как ребенок-подменыш — найденка, безродная, нелюбимая вопреки всем уверениям. (Хоть и замазала она в книжке сказок ту страницу, где родители Гензеля и Гретель обдумывают, как бы им заманить своих детишек в лес, — все равно, этот жуткий разговор целиком, слово в слово, запечатлен у нее в голове, вот и приходится вечерами, когда у взрослых начинается подлинная жизнь, напрягать слух, ловить разговоры в большой комнате.)
Да, избавиться от собственной души и дерзко смотреть маме в глаза, когда она сидит вечером возле кровати и выспрашивает, все ли ей рассказано: Ты же знаешь, что каждый вечер должна мне все-все рассказывать! Нахально врать: Да, я все-все рассказала! А при этом втайне думать: никогда больше всего не расскажу. Ведь это невозможно.
Благоразумная девочка забывает первые три года своей жизни. Из пестрящих яркими фигурами дебрей сказок она с добродетельным видом выходит, чтобы стать перед объективом фотоаппарата. Когда-то успела узнать, что быть послушной значит быть любимой. На себя не похожая из-за прически, именуемой «валик», в красном свитерке фирмы «Бляйле», рядом с братишкиной коляской. Придурковатая ухмылка, гримаса сестринской любви. Память после надлежащих уговоров (то есть не под страхом наказания или там чувства вины) предоставляет доказательства братовражды, братопредательства и братовредительства, но хоть ты сдохни — не желает показать ни беременной матери, ни младенца у ее груди. О рождении брата воспоминаний нет.
А вот и портной Борнов —ковыляет через Зонненплац. Новые дома как ветром сдуло, все по-старому: заросший сорняками пустырь, тропинки, ямы в песке. У детей и у пьяных есть ангел-хранитель, портной Борнов не падает. И свою черную фуражку с галуном не теряет. Над площадью разносится песня, и слетает она с уст портного Борнова. Утверждать, что портной Борнов любит петь, было бы совершенно неправомерно. Ведь на портновском столе и вообще в кругу семьи он никогда не поет, это просто немыслимо, поневоле призналась Неллина подружка Лизелотта Борнов. Царь Алкоголь — вот кто заставляет его петь, людям на смех, говорит мама. У Нелли на этот счет свои соображения. Каждую субботу, думает она, песня караулит портного внизу, на шоссе, возле угловой пивнушки, и, едва он выходит за порог, мигом садится ему на шею, именно ему,—крупная, увесистая птица, под тяжестью которой господин Борнов пошатывается на ходу и всегда тянет одно и то же: «Пускай уста твои в любви клянутся, ты изменяешь мне, увы, ты неверна!» Жалоба, берущая Нелли за сердце и раз навсегда относящая эту песню к разряду трагических. Солнце светило на господина Борнова —помнишь? — и он начал громко толковать сам с собой и сквернословить, а из дома № 6 выбежала Лизелотта Борнов — косички тоненькие, торчат как проволока — и, даже не удостоив подружку взглядом, за рукав потащила отца домой. «И в сердце у тебя для многих хватит места», пел Лизелоттин папаша, и печаль, которая регулярно, каждый субботний вечер, лишала его твердости в ногах, перекинулась на Нелли.
Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.
А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно-единственное слово: Корь.
Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.
Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.
Может, вон та?
Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.
А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.
Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.
(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)