Здесь львы стояли у крыльца
Лет сто
Без перемен,
Как вдруг
кирпичная пыльца,
Отбитая дождем свинца,
Завьюжила у стен.
В фойе театра шел бой,
Упал левый лев,
А правый заслонил собой
Дверей высокий зев.
По ложам
лежа
немец бил
И слушал долгий звон;
Вмерзая в ледяной настил,
Лежать остался он.
На сцену —
за колосники,
Со сцены —
в первый ряд,
Прицеливаясь с руки,
Двинулся наш отряд,
К суфлерской будке старшина
Припал. И бил во тьму,
И
история сама
Суфлировала ему.
Огнем поддерживая нас,
В боку зажимая боль,
Он без позы и без прикрас
Сыграл великую роль.
Я вспомнил об этом,
взглянув вчера
На театр в коробке лесов.
Фанерную дверь его по вечерам
Сторож берет на засов.
Строители утром идут сюда,
Чтобы весной
Театр засиял, как никогда,
Красками и новизной.
Я шел и шел
и думал о тех,
Кому на сцене жить.
Какую правду и в слезы
и в смех
Должны они вложить.
Какие волнения им нужны,
Какие нужны слова,
Чтоб после подвига старшины
Искусству вернуть права.
Пахать пора!
Вчера весенний ливень
Прошелся по распахнутой земле.
Землей зеленой пахнет в блиндаже.
А мы сидим — и локти на столе,
И гром над головами,
визг тоскливый.
Атаки ждем.
Пахать пора уже!
Глянь в стереотрубу на это поле —
Сквозь дымку испарений, вон туда,
Там стонет чернозем, шипит от боли,
Там ползают противники труда.
Их привели отнять у нас свободу
И поле, где пахали мы с утра,
И зелень,
землю,
наши хлеб и воду.
— Готов, товарищ?
— Эх, пахать пора!..
Постой,
Как раз команда: «Выходи!»
Зовут, пошли!
Окопы опустели.
Уже передают сигнал: пора!
— Пора! Пора! —
Волнение в груди.
Рассыпались по полю, полетели,
И губы шепчут:
«Сгинет немчура».
Ползти…
На поле плуг забытый…
Друга
Перевязать
и положить у плуга.
Свист пуль перескочить,
упасть на грудь…
Опять вперед —
все полем тем бескрайным
И пулемет, как плуг, держать —
и в путь,
Туда,
где самолет навис комбайном.
Шинель отбросить в сторону —
жара!
Опять бежать, спешить,
пахать пора!
Идти к домам,
к родным своим порогам.
Стрелять в фашистов,
помнить до конца:
Взята деревня!
Впереди дорога,
И вновь идти от милого крыльца.
Так мы освобождаем наше поле.
Родную пашню.
Дом.
Свою весну.
В атаку ходим, пахари,
на воле,
Чтоб жить,
Не быть у нечисти в плену.
И поле, где у нас хлеба росли, —
Любой покос и пастбище любое,
Любой комок исхоженной земли,
Где мы себе бессмертье обрели, —
Теперь мы называем полем боя.
Мы в Эльбинге
Сто километров прорыва!
А в Эльбинге спали.
Метнулись мосты, ожидая удара.
Трамвая,
бежать собираясь,
упали
Передними лапами
на тротуары.
Кирки запрятали головы в плечи,
И башни позванивают, как бутылки.
Дома к домам
рванулись навстречу,
Черепичные крыши смахнув на затылки.
Но ничто не ушло.
Все осталось на месте.
Берлин снабжал еще электрическим светом,
Пока не поверил невероятным известьям
О том, что мы в Эльбинге, в городе этом.
Вот город немецкий.
Стоит обалдело.
Изумленно глядит почерневшее здание.
Мы смеемся:
— Смотрите, еще уцелела
Вывеска: «Адольф и компания».
— Смотрите!
На стенке,
пробитой снарядом:
«Мы выше всех!» —
надпись прямо на камне.
И как в доказательство —
немцы идут
ряд за рядом,
Стараясь как можно выше
руками.
Я вспомнил…
Тогда в сорок первом!
Я вспомнил:
Мы Брянск проезжали.
Пожаром огромным
Он был.
На расколотом бомбою доме
Надпись:
«Тише, школа!»
Я вспомнил:
Огонь охватил и березы и клены,
Плясал на крышах,
бушевал в перекрытьях
И надпись лизал на стене раскаленной —
«Курить воспрещается!».
Мог ли забыть я?
Тогда
здесь крутили исписанный глобус,
Рыжий маляр
вывел кистью
под крышей:
«Мы выше всех!»
И сбросил он бомбу
Туда,
Где мы ходили, стараясь потише.
Тогда в этом городе Эльбинге
пели,
Узнав о развалинах Брянска,
плясали,
Услышав о том, что на брянской панели
Горькая пыль
оседает часами.
Мы из Брянска пришли в этот город,
Туда,
где нянчили сумасшедшую клику.
Немецкие надписи
на домах и заборах
Мы читаем,
как позорную книгу.
Мы едем на танке.
Торопимся —
с новым приказом!
Смеясь, подталкивая друг друга,
глядим мы
На обломок стены с почерневшею фразой
Готическим шрифтом:
«Мы непобедимы».
Я жалею девушку Полю.
Жалею
За любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б!»
За:
«Мы мало знакомы»,
«не знаю»,
«не смею…»
За ладонь,
отделившую губы от губ.
Вам казался он:
летом — слишком двадцатилетиям,
Осенью —
рыжим, как листва на опушке,
Зимою —
ходит слишком в летнем,
А весною — были веснушки.
А когда он поднял автомат —
вы слышите? —
Когда он вышел, дерзкий,
такой, как в школе,
Вы на фронт
прислали ему платок вышитый,
Вышив:
«Моему Коле!»
У нас у всех
были платки поименные,
Но ведь мы не могли узнать
двадцатью зимами,
Что, когда на войну уходят безнадежно
влюбленные, —
Назад
приходят любимыми.
Это все пустяки, Николай,
если б не плакали.
Но живые
никак представить не могут:
Как это, когда пулеметы такали,
Не жить?
Не слушать тревогу?
Белым пятном
на снегу выделиться,
Не видеть, как чернильные пятна повыступили
на пальцах,
Не обрадоваться,
что веснушки сошли с лица?..
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав — живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в споем присутствии
плохо
Отзываться о жизни,
за которую гибли друзья.
Николай!
С каждым годом он будет моложе меня,
заметней,
Постараются годы
мою беспечность стереть.
Он останется слишком двадцатилетним,
Слишком юным,
для того чтобы дальше стареть.
И хотя я сам видел, как вьюжный ветер,
воя,
Волосы рыжие
на кулаки наматывал,
Невозможно отвыкнуть
от товарища и провожатого,
Как нельзя отказаться от движения вместе с Землею.
Мы суровеем,
Друзьям улыбаемся сжатыми ртами,
Мы не пишем записок девчонкам, не поджидаем
ответа…
А если бы в марте, тогда,
мы поменялись местами,
Он
сейчас
обо мне написал бы
вот это.