— У меня кружится голова, — позволил себе улыбнуться поляк.
— И есть от чего! — поддержал его Поссевино. — Не сочтите меня романтиком или мечтателем. Это старая школа Ватикана, именно она позволяет видеть события в их планетарном масштабе, так сказать, во времени и пространстве… Это будущее, на которое мы будем трудиться.
— Оно стоит того, — подытожил поляк.
— Как вы смотрите на то, мой друг, что мы, не дожидаясь Рождества, хорошо поужинаем?
— Русские держат пост, ваше преосвященство, — напомнил поляк.
— Русские у себя дома — дома положено поститься, - засмеялся легат, — а мы — в походе! И кроме того, солдаты постов не держат, особенно в бою. Я заранее прощаю вам этот грех чревоугодия…
Легат хлопнул в ладоши, и безмолвный слуга-итальянец стал накрывать на стол так, словно дело происходило в Риме, а не в заснеженной и дикой Москве.
Они откупорили бутылку итальянского вина, и Поссевино провозгласил:
— За удачу! За успех! Я уверен, он — близко. Но всяком случае, силы, способной нам помешать, я не вижу!
у К вящей славе Господней! — произнес старый девиз иезуитов поляк.
С утра он горячо взялся за дело. С помощью старенького ксендза, жившего в Иноземной слободе, он отцедил из всей массы теснящихся там иностранцев католиков и, пользуясь приближающимся Рождеством, исповедал всех. Странная это была исповедь. Поляк выспрашивал прежде всего не о грехах, а о воинской профессии, о том, где прежде воевали исповедующиеся, попадали ли когда-нибудь в плен, отмечая про себя, быстро ли они соображают, и прикидывая, на что способны. На масленице он представил приказчику Строгановых двести человек, из которых, с его же помощью, было отобрано восемьдесят, в том числе пятеро присягнувших на кресте и подписавших контракты агентов. Бумаги поляк тут же сжег, но агенты этого не знали, оставаясь в уверенности, что бумаги отправлены в Ватикан, где их ждут полное отпущение всех будущих грехов, щедрая награда, пенсия по выслуге и прочие земные радости.
Великим постом обоз, увозивший иноземцев, тронулся в путь. Антонио Поссевино сам вызвался благословить отъезжающих. На Владимирской дороге он перекрестил без малого сотню саней, отметив про себя, что так и не догадался, кого внедрил его безликий поляк в этот транспорт.
К сожалению, вместе с католиками литовцами и поляками к обозу пристали выисканные где-то строгановским приказчиком пятеро немцев и два шведа, которые откровенно и нагло рассматривали легата своими водянистыми серыми глазами и не думали подходить под благословение. Они, развалясь, лежали в санях и даже не приподнялись, чтобы поприветствовать священнослужителей. А когда фигурка легата стала совсем маленькой, рыжий литейщик из Бремена сказал своим товарищам:
— Эти ватиканские свиньи неспроста провожали всю навербованную сволочь. Дело нечисто!
— Русские удивительно простодушны! — сказал, соглашаясь с ним, мастер из Зальцбурга, которого везли, уговорясь об отдельном большом жаловании, если он улучшит качество соли.
— Это дело русских! — закончил разговор его подмастерье. — Нам нечего вмешиваться куда не следует.
— Я всегда вмешивался куда не следует! — сказал литейщик. — Может, поэтому еще жив. И я не люблю, когда свинья заходит в хозяйские покои и там гадит. И я буду совать нос не в свое дело, чтобы однажды меня не зарезали, как каплуна!
Низкорослые мохнатые лошаденки, мотая гривами, споро тащили сани по накатанной дороге. Холодное солнце, вставшее из-за бесконечных лесов, светило на занесенные снегом поля и редкие деревушки, утонувшие в сугробах.
— Мой Бог, когда мы вернемся назад! — вздохнул мастер из Зальцбурга.
— Когда-нибудь, я думаю, вернемся! Если не будем дураками! — сказал литейщик.
А папский легат на следующий день отправился прямо в противоположенную сторону. В сторону Великих Лук, где фактически руководил подписанием мира с Польшей на самых невыгодных условиях для России сроком на двадцать лет. Россия потеряла все Прибалтийские земли, уступила многие города и обязалась выплатить чудовищную контрибуцию…
Мир был нарушен через восемь месяцев шведами, вышедшими к Неве.
Невеселое Рождество
В преддверии сочельника Москва топила бани. Они дымились по всему берегу Москвы-реки и Неглинки. Даже там, где хозяин еще не успел вывести своз-ной сруб под крышу (а таких срубов были целые улицы, еще не восстановленные после крымского разорения), бани уже стояли. Большинство из них топилось по-черному — из раскрытых дверей и отдушин клубами вырывался березовый дым, а в протопленных — яростно хрястали веники, стонали и выли парильщики. Малиново-фиолетовые вылетали они оттуда в чем мать родила и с уханьем сигали в проруби или валялись по сугробам. «Хвощалась» вениками вся Москва. Ближе к вечеру пошли мыться бабы и ребятишки.
Ермак с Алимом отлежались на лавках после бани, отпились квасом. Сестры привели укутанного в одеяла, румяного, как яблоко, Якимку.
— Ну что, Якимушка! — сказал Ермак. — Квас-ку-то выпьешь?
— Угу.
— Мылся-то хорошо? Со тщанием?
— Угу!
— А носик мыл? А уши мыл?
— Все мыл, — выдувая кружку кваса, солидно сказал Якимка.
— Где же все! — сказал атаман — А глазены? Небось не мыл! Вон они у тебя какие черные!
Якимка ошарашенно уставился на крестного. Ермак засмеялся, схватил крестника в охапку, усадил на колени. Якимка понял атаманову шутку и успокоился.
— Ну что, Якимок, — идти на новую службу, или станем с тобой в Старое поле вертаться?
— Давай на службу сбираться, — сказал Якимка.
— Во как ты расположил! — ахнул его дед Алим. — Через чего ж ты думаешь, что на службу лучше?
— В Старое поле еще успеем, — сказал Якимка. — А службы не станет.
— Ого! — сказал атаман Алиму. — Что ж ты брехал, что Якимке только четыре года… Вот он как гутарит — думный дьяк да и только.
Якимка загордился.
— А тут большого ума не надоть! — сказал Алим. — Ну-ко, Якимушка, возьми моченого яблочка да ходи отсель, ходи к бабке, неча тебе с казаками вертеться…
— Я тоже казак! — засопел Якимка.
— Иди-иди! Казак беспортошный! Мал еще!
Понурившись и волоча валенки, Якимка ушел.
Крестный перечить деду не стал.
— Ты сам рассуди! — говорил сотник. — Ну, скажем, вызвал тебя царевич, царство ему небесное… А Сейчас-то чего назад не отпускают? Шутка ли, второй месяц на Москве держат — какой ради надобности? Нон, Якимкиного отца и на денек не отпускают на побывку, а тебя держат… Боевого атамана. Там, подо Псковом, лишних много, что ли? Стало быть, имеют на тебя виды.
— То-то и оно! — согласился Ермак. — Да знаю я, какой будет сказ. Мне найденыш мой — Урусов — псе порассказал. Про пермскую службу…
— Ну и чего?
— Да вот и не знаю, идти мне или нет.
— А кто тебя спрашивать будет! — засмеялся
Длим. — Ты, чай, не в Старом поле, а в Москве.
В Москве «нет» не говорят! А то мигом на голову короче станешь…
— То-то и оно! — Не стал Ермак говорить, что вот, мол, Алим давно казачью волю потерял, а он не хочет из хомута в хомут лазить…
— А что худого!? — горячился Алим. — Будешь хоть за стенами жить, а не как волк, прости Господи, по степу мотаться… Не молодой, чай…
— Ну-ко, спорщики, идите отсель… — В горницу вошла Алимова жена со снохами. — Мы убирать станем. Полы мыть да наволочки менять, ширинки и всяки уборы… Давайте скореича — мне еще в баню надоть…
Строгая, повязанная по брови черным платком Сама была диктатором в доме: старые казаки покорно поднялись. Из-за бабкиной юбки выглянул беспортошный Якимка и злорадно показал дедовой спине кукиш.
— Вота, вота! «Мал еще!» Сами отсель идите!
— Ай-яй-яй-яй-яй! — Ермак сгреб Якимку под мышку, утащил к себе в каморку, усадил на постель.
— Якимушка! Да ты чо? Кто ж тебя научил шиши казать, да еще дедушке? А? А ну-ко он посля твоих шишей заболеет да умрет?
— А чего же он! — готов был уже заплакать, но не сдавался Якимка.
— Да ты! Разве можно! Может, он и выгнал тебя зазря, да нешто позволено за это шиша насылать! Он табе соломиной, а ты его дубиной…
— А чего будет-то? — испугался Якимка.
— Да ничего хорошего. Ты же порчу на него наслал. Пальцем показать — порча смертельная, а шиша показать — порча тайная — сатанинское проклятие!
— Я так не хотел! — затряс губами мальчонка.
— Знамо, что не хотел… Ну не плачь! Бог простит, не отступится. Полно, мой голубчик. — Он погладил Якимку по голове. — Не все, сынушка, по хотению делается.
— Это как?
— За каждым человеком незримо тайные силы стоят: справа — ангел-хранитель, слева — шут сатанинский. А человек посередке. Как он чего решит, так то в одну сторону, то в другую преклонится. Вот ты зла пожелал — шут ангела в бок толкнул да за спиной твоей больше места занял. Вот ты озлился да на кого-то пальцем либо шишом показал — сатана-то враз из-за твоей спины на этого человека устремляется и разит, и уж тут ты в полной его власти…
— А чего ж теперь делать? — размазывая слезы, спросил Якимка.
— Покаяться! Прости, мол, Господи! Согрешил. Ну, с тебя спрос невелик — ты махонький, а спрос па Страшном судище будет с меня — я твой крестный!
Якимка обхватил Ермака ручонками, прижался к нему изо всех сил.
— Крестный, а ты как же?
— А я завтра в церкву схожу, поисповедуюсь перед Господом. Отпущение грехов получу, вот и ладно будет. А ты больше дурь-то всякую пальчиками не кажи…
Ермак вытер Якимке нос. Достал припрятанную для праздника сосульку — коня расписного.
— На-ко!
Якимка впился в лакомство.
— Давай-ка я тебя нашим казачьим тайным древним знакам обучу. Только уговор — чтобы никогда никто от тебя этих знаков не перенял, только своим детям или крестникам скажешь… Договорились? Перекрестись.
Якимка обратился во внимание.
— Вот самый старый знак: можно руки вот так-то сложить, а можно одни пальцы — это два ножа — наша родовая тамга. Два скрещенные клинка хошь сабельные, хошь ножи… Означают: «Я — казак!» Мот увидишь казака, покажи ему такой знак, чтобы только он один видел, если он ответит — значит, казак старый, а если нет, значит, только казакует — пришлый, не родовой. И нечего им наши знаки ведать. Вот ты мне показал ножи, а я тебе показываю птицу: вот эдак пальчики и эдак… Это значит: я — Сары Чигирь. Это мой род.
— А мой? — спросил Якимка.
— А ты у нас — Ашинов. Ты из рода Ашина — волк. Вот эдак волка показывают. А вот эдак — род гай — род ворона, а это ковуй — лебедь…
— А он покажет знак, а я не знаю…
— А тогда ты начинай показывать знаки по старшинству: ножи, коня, рыбу, волка, птицу… А он станет за тобой повторять. И где его род, там он свой знак и покажет. Ты сразу и догадаешься, кто это, — нас всего-то пятнадцать родов осталось…
— А раньше было много?
— Много, сынок. Много десятков. От Золотых гор до Дуная были наши юрты и становья.
— Чегой-то вы тута в темноте? — в каморку, ссутулившись, влезал Алим. — Айда вечерять.
— Идите, я говею, — сказал Ермак. — Завтра к исповеди пойду.
Якимка тут же показал деду «ножи».
Алим отшатнулся. Ахнул и машинально показал знак волка…
— А теперь чего делать? — спросил, довольный растерянностью деда, Якимка.
— А теперь — ликоваться! Щека к щеке, три раза! Вы же одного рода! И завсегда, даже в бою, если с казаком сходишься — спроси его, не нашего ли он рода? Чтобы свою кровь не пролить. Нас и так всего ничего осталось…
— Ну, кум! — сказал Алим. — Ажник меня в жар кинуло. А не рано ему?
— Может, и рано, — вздохнул Ермак. — А нас не станет, кто ему расскажет да научит? Я вон своего не учил, думал, рано, а вышло поздно…
— Ну ладно, ладно… — прогудел Алим. — Пойдем вечерять, Якимушка.
Деда… — жалостно потянул за дверью мальчонка. — Прости, Христа ради. Я табе шиша в спину казал…
Ну, казал и казал. Сядь вона к печке да и скажи: куды дым, туды и шиш. Оно все в трубу и вылетит.
Ермак не стал зажигать жирник, а, снявши кафтан, отодвинул с божницы поволоку и, став на колени, начал читать покаянный канон.
Молился он долго и горячо, поминая всех святых, заступников и страстотерпцев. Так молиться учила его еще мать, которая была большая молитвенница. С годами в памяти атамана стали смешиваться три образа: матери, жены и Богородицы. Когда он вспоминал мать или жену, то все время перед мысленным взором вставала иконописная Пресвятая Дева. Лица когда-то живших двух самых родных женщин стерлись из памяти. А ежели являлись ночью, то одной женщиной — доброй и необыкновенно красивой. Помнились так, отдельные детали: клетчатая мамина запаска, белая занавеска с оборкой, платок. Помнилась фигурка жены в чепане и шароварах в дверном проеме куреня… И все…
Все заслонял милосердный образ Богоматери, всевидящей, всезнающей, всеблагой.
— Владычица Богородице, — шептал атаман. — Заступись, спаси, помилуй, сохрани раба твоего Василия. Вразуми меня, укрепи и направь, не ради мя, но ради Сына Твоего Единородного, да будет мне по слову Его, по воле Его…
Молитва успокоила и уверила в ощущении того, что не надо ни спорить, ни соглашаться. Все произойдет так, как должно, и в срок предначертанный.
Еще затемно он пошел к ранней обедне и был в храме целый день и весь вечер. Вернулся домой, когда загорелись первые звезды, и, как положено в сочельник, только при первой звезде выпил воды, съел корку хлеба.
Казаки привезли два снопа и поставили во дворе. Вся семья Алима — женщины и дети — вышли во двор. Один из казаков поискал среди звездного крошева крупную звезду и, указав на нее пальцем, сказал:
— Юлдус.. Взошла.
— Зажигай, — сказал Алим.
Принесли огонь из лампады, и два снопа вспыхнули двумя кострами в небо. В гробовом молчании, наглухо заперев ворота, казаки стояли вокруг огней.
Толпа славильщиков со звездой, ходившая славить новорожденного Христа, остановилась, увидя зарево.
— Вон казаки костры зажгли. Души мертвых греют, — сказал паренек постарше.
— А наш батюшка говорил, что это бесовский обычай! А казаки эти — татары, только говорят, что они крещеные! Они Михаила, Тверского князя, заставили у себя в Орде кострам поклоняться. А он не поддался, и они убили его, — сказал другой парень.
— Это были не казаки, а татары.
— А они и есть татары, одно слово — ордынцы.
Но костры вспыхивали не только в казачьих домах. Древнейший обычай поминания близких в рождественскую ночь давно потерял свой языческий степной смысл, и, может быть, только немногие занесенные на север потомки детей Старого поля помнили, что их предки свято верили в очистительную силу огня, что, по их древнейшим поверьям, души умерших прилетают к этому костру греться. Потому и собирались они в полном молчании вокруг горящего снопа, поминая про себя всех утраченных близких, согреваясь в тепле пламени воспоминаний и молитв.
Жаркое пламя прогорело быстро, и снова тьма обступила двор. С улицы слышались голоса славильщиков: «Христос народился — весь мир просветлился!..»
Скоро они начали стучать и в ворота городовых казаков, звонко петь под окнами, на крыльце: им выносили сало, корчаги с медом… со всем, что стояло на широких столах и манило после Рождественского поста. Но хотя столы были накрыты, к ним никто не присаживался — ждали утреннего колокольного благовеста.
Якимка принимал во всем живейшее участие. Он был потрясен и пылающим снопом, и тем, что в доме, обычно замиравшем с закатом солнца, никто не спал. Хлопали двери, топали пришедшие в ожидании богатого разговления слуги. Но пока праздник еще не набрал мощи, пока еще говорили вполголоса, как было принято в семейном домостройном быту.
Якимка никак не мог уснуть. Все вскакивал, выбегал босой в горницу и спрашивал: «Скоро звонить начнут?», потому что с этим связывал не только получение подарков, но и праздник вообще.
Женщины и девочки-сестры отмахивались от него — белились-румянились. Деда не было — ушел держать караулы на улицах.