Девушка лет двадцати - Кингсли Эмис


Глава 1

Империалист, расист, фашист

– Неужто этот малый и впрямь так хорош, как вы его расписываете? – спросил Гарольд Мирз.

– Вроде да. Может, и лучше. В том смысле, что пока еще трудно сказать определенно. На этой стадии нелегко оценить, насколько он…

– Вы технику его имеете в виду?

– Не только, – сказал я. – Просто… Он соображает, что играет. Сами увидите, я не…

– Разве не все музыканты соображают?

– Как правило, нет, уверяю вас!

– На то они и музыканты! – внезапно и как бы в удивлении произнес Гарольд. – Он, кажется, из Восточной Германии?

– Совершенно верно.

– Там самый отсталый, продажный и деспотичный режим на планете. Разумеется, не считая Черной Африки.

– Несомненно. Что не помешало этому Колеру сделаться классным пианистом. Могло бы, но не помешало.

– Настоятельно напоминаю вам, я не без оговорок согласился на музыкальную колонку. Теперь на концерты никто не ходит, покупают пластинки. Все домоседами заделались. Такая вот теперь у нас публика. Здесь по крайней мере. В Манчестере. В Бирмингеме. В кои-то веки материал публикуем! Сколько можно твердить, у нас не лондонская, у нас общегосударственная газета. Он еврей?

Гарольд говорил с обычной размеренностью и обычным своим тоном, при этом его кургузые ручки (с кургузыми предплечьями при кургузых же плечиках) застыли ладошками вверх на письменном столе и слабый солнечный луч покойно мерцал на его практически лысом черепе. Обычна была и манера разговора: несколько напрягать внимание и память собеседника. Одна фраза в самом деле заставила-таки меня здорово напрячься. Я и не подозревал, что у Гарольда были сомнения, когда пару месяцев тому назад он взял меня в газету музыкальным критиком, точнее, репортером музыкальной жизни. Тогда он уверял, что подобное новшество он лично задумал как первый прорыв в кампании по всеобщему подъему культурного уровня журналистики, лично отвоевав свое детище в суровой борьбе как с собственным патроном, так и с редактором текущих новостей и даже с лифтером. Глядя Гарольду в глаза в его просторном и по-современному убогом кабинете, я честно ответил на его вопрос:

– Не знаю!

– Надо ли пропагандировать всякий сброд? Например, что там раздули из истории, помните, с боливийским ансамблем песни и танца? Понаписали, как на концерт ворвались хулиганы, как их арестовывала полиция и все такое прочее, а что все-таки они играли-то? Всякую заумь вроде Телемана, или Прокофьева, или кого там еще?

– Они и Бетховена играли. Я был у этих боливийцев на репетиции; и не думаю, чтоб они в самом деле…

– Не надо в критике перебарщивать с похвалой! – Лучистый взгляд карих глаз Гарольда упал на мою рукопись, лежавшую прямо перед ним, и на мгновение показалось, будто он погрузился в чтение. – Мы не должны мешать искусство с политикой, – почти не прерываясь, продолжал он. – Это

Слушая и отвечая Китти, я обдумывал свое положение. Как раз полдень. Я планировал прогуляться до Флит-стрит, пропустить в «Эль вино» пару стаканов пива под бутерброды с копченой лососинкой, затем приятно провести дневные часы у себя дома, прослушивая новые записи, на которые предстояло написать рецензию в журнал «Проигрыватель», потом не поздно поужинать в «Бьяджи» и, наконец, посетить на южном берегу довольно рядовой концерт из произведений Баха и Генделя. И еще, как всегда, вернуться (а может, и нет) к работе над своей монографией о Вебере, чтобы вырваться наконец за пределы главы «Юные годы». Однако ощутимого внутреннего сопротивления призыву Китти я не испытывал. Странно, но я всегда оказывался уступчив перед мощным давлением проблем Вандервейнов, хотя в данный момент что-то подсказывало мне не вмешиваться. Расспрашивать Китти по телефону, чем ей помочь, повлекло бы за собой кучу беспрерывных, еще минут на двадцать, патетических недомолвок. Я сказал, что приеду немедленно, поинтересовавшись из чистого любопытства:

– Откуда вы узнали, где я сейчас работаю?

– Ах, это Гилберт! В таких делах он просто чудо!

– Кто такой Гилберт?

– Сами увидите.

Я уж было повернулся уходить, но редактор текущих новостей, толстяк Коутс, спросил, заходясь отчаянным кашлем:

– Что босс?

– Будто ты не знаешь?

– Знаю-знаю! Просто интересно твое мнение. Немного подумав, я сказал:

– Как бы ты назвал мастера от всего отмахиваться и ни в ком не видеть ничего хорошего?

– Я бы сказал: дерьмецо, но я-то мужик простой! Он что, колонку твою снял?

– Пока не снял. Снова в политику ударился.

Коутс сделал затяжку и жестоко закашлялся. Казалось, толстяк не уловил никакой связи между двумя вышеуказанными действиями. Откашлявшись, он сказал:

– Слабо из греческих полковников сваять симфонический оркестр и с этим заявиться? Тут бы ему и крышка! Увидимся на будущей неделе, если я доживу.

Проехавшись по Стрэнду на автобусе номер одиннадцать, я сел в метро на поезд в направлении Норт-Вестерн. Когда поезд грохоча выбрался из тоннеля позади Голдерс-Грин и апрельское, теперь более щедрое солнышко принялось высвечивать наугад убегавшие назад деревья и кусты, а также временные на вид постройки, я погрузился в размышления по поводу увлечений Роя.

Их нынешний цикл начался, должно быть, года через четыре после его женитьбы, которая тоже в свою очередь была результатом застоявшегося увлечения, так как последовала за разводом Роя с его первой женой. Когда мы в последний раз виделись с Китти, она говорила, что дела у них все хуже и хуже, в том смысле, что девицы у Роя с каждым разом все моложе и чудовищней, а Рой с каждым разом увязает все глубже и глубже, и я чувствовал, что так оно и есть. В ту пору Рой как раз только что возвратился домой, весь уикенд – впервые за второе супружество – проведя с некой особой, назвавшейся актрисой и певицей, хотя никто и никогда не видел и не слышал ее ни в одном из названных качеств. Китти утверждала, будто живет в жутком страхе, что Рой буквально в любой момент может уйти, причем насовсем, и что пребывает в полном отчаянии, чему бы я с готовностью поверил, не имей она обыкновения представлять все свои проблемы в виде нагромождения кошмаров и не повергай ее каждый раз в прострацию запаздывание женщины, прибирающей в доме. И все же, мне кажется, я понимал переживания Китти в ее сорок шесть или сорок семь и никак не мог понять, почему Рой, дожив почти до пятидесяти четырех (через неделю он станет старше меня ровно на двадцать лет), с каждым годом впадает во все большую дурь, так что на его примере сложно утверждать, будто с возрастом люди становятся мудрее.

Поезд остановился у дальнего конца платформы, я сошел в числе других немногочисленных пассажиров. Следуя указаниям Китти, позвонил из автомата у входа на станцию и доложился, теперь уже женскому (хотя, может, и не женскому) голосу, что прибыл. Мне было велено направиться вперед по шоссе и идти, пока меня не подхватит автомобиль. На вопрос, как я выгляжу внешне, я вполне честно сообщил, что ростом шесть футов, рыжий и в очках. И пошел, сперва круто вверх, затем вниз по сельскому шоссе, миновал садик с искусственным водоемом, на глади которого колыхалось множество раскрашенных гипсовых уток.

Но вот показался огромный, блиставший хромом автомобиль и, поравнявшись со мной, резко притормозил. За рулем сидел молодой чернокожий в строгом черном костюме, белой рубашке и при галстуке, и в тот же миг меня осенило, что это и есть Гилберт и что это его голос отвечал мне по телефону. Я уселся на сиденье рядом с ним. Не удостоив меня взглядом и не ответив на мое приветствие, чернокожий водитель развернул машину и стремительно газанул с места.

– Какой прекрасный автомобиль! – сказал я. – Ваш?

– Полагаете, тупой черномазый может заработать на эдакий символ благосостояния?

– Раз уж вы сами обмолвились, не скрою, было б удивительно.

– Это автомобиль Роя, если вам угодно.

– У него превосходный вкус!

Мы свернули в сторону, поднялись по пологому холму и влились в магистраль, по одну сторону которой сначала живописно тянулся лес, потом выгон, а по другую изредка мелькали большие виллы.

– Откуда вы? – полюбопытствовал я.

– Из Лондона.

– Ах вот как!

– Вам не все равно?

Посреди выгона возник пруд, на сей раз настоящий, и машина свернула с шоссе к внушительного вида дому с гипсовыми вазонами и огромными кустами рододендронов перед ним. Помнится, Рой говорил, что купил этот дом за одну свою песню: ну да, как же, ораторию – для смешанного хора, большого симфонического оркестра и органа. В этот момент я обнаружил, что автомобиль стоит перед деревянными, выкрашенными голубой краской воротами, а мой попутчик сидит рядом, не двигаясь с места.

– Вы хотите, чтобы я открыл ворота?

– Если, конечно, не боитесь замарать свои нежные пальчики.

– Рискну!

Я открыл ворота и вступил на мощеный двор, обрамленный деревцами весьма заморенного и худосочного вида. Едва я сделал шаг, как по дому разнесся дикий лай, временами перемежающийся каким-то захлебывающимся скрежетом. Я узнал голос Пышки-Кубышки, принадлежавшей Вандервейнам рыжей суки кавалер-спаниеля. Мне всегда казалось несколько странным, что человек с такими политическими взглядами, как Рой, может терпеть рядом с собой, больше того, именно обожать такое реакционное существо в собачьем обличье: деспотичное, чувствительное к иерархии, высокомерное, утверждающее приоритет семьи, заведенный порядок, презирающее перемены, отстаивающее неприкосновенность собственности, а также, как я вскоре обнаружил, непреложность расовых барьеров.

Непосредственный объект последнего из предрассудков стремительно въехал во двор и резко остановился, словно перед невидимой рытвиной на своем пути. Хлопнул дверцей, подошел ко мне и сказал:

– Вы – империалист, расист и фашист!

– Помилуйте, с чего вы взяли?

Последовало упоминание о моей работе в газете, редакцию которой я не так давно покинул.

– Ну и что из этого?

– Это рассадник крайне расистских и колониалистских взглядов!

– Пусть так, но я же не штатный сотрудник, просто регулярно пишу для газеты. А называть колониалистской музыку, это уж что-то…

– Пока вы работаете на эту газету, знайте, иначе, как фашистом и всем отсюда вытекающим, вас никто и не назовет!

– Что ж, придется с этим смириться!

Несмотря на вышепроизнесенное, пока тон Гилберта был на удивление далек от враждебности. В особенности последнее замечание, казалось, содержало чисто назидательный подтекст. Но внезапно в выражении его лица, на мой взгляд в чем-то более европейского, чем африканского, а также в его тоне, в целом дружелюбном, послышался вызов:

– Неужели вас вовсе не уязвляет, что вас назвали фашистом?

– Нисколько! Пусть зовут хоть коммунистом, хоть буржуа, хоть кем угодно. Видите ли, мне на все это совершенно наплевать.

Гилберт уставился на меня, явно обескураженный:

Дальше