Модеста Миньон - де Бальзак Оноре 11 стр.


Жду ваших распоряжений, мой властелин, и остаюсь от всего сердца преданной вам

X

«

XI

«Г-ну де Каналису.

Какая лесть! Как быстро серьезный Ансельм[65] превратился в прекрасного Леандра. Чему я должна приписать такую перемену? Тем мыслям, которые я высказала вам на бумаге и которые столь мало напоминают цветы моей души, как нарисованная роза напоминает розы, распустившиеся в саду? Или, быть может, воспоминанию о той девушке, которую вы приняли за меня? Но ведь она так же мало похожа на меня, как горничная на свою госпожу. Неужели наши роли переменились? Уже не я ли стала теперь «рассудком», а вы «фантазией»? Но оставим шутки. Благодаря вашему письму моя душа изведала пьянящее наслаждение, первую радость, которой я не обязана семье. Но что значат, как говорил поэт, узы крови, столь трудно расторжимые для заурядных людей, по сравнению с теми узами, которыми по воле небес связаны души, влекущиеся друг к другу. Позвольте мне поблагодарить вас... Хотя нет, за такие вещи не благодарят. Благословляю вас за счастье, которое вы мне дали, — будьте же хоть немного счастливы той радостью, какою вы наполнили мою душу. Вы пояснили мне сущность некоторых кажущихся несправедливостей социального устройства. Есть нечто ослепительное, нечто мужественное в славе, и она предназначена мужчине; нам, женщинам, создатель отказал в этом ореоле, оставив на нашу долю любовь и нежность, чтобы мы могли согнать тень с чела, окруженного этим роковым сиянием. Я поняла свое назначение, или, вернее, вы мне раскрыли его.

Иногда, мой друг, я встаю по утрам с чувством неизъяснимой радости. В моей душе царит покой, божественный и сладостный, подобный райскому блаженству. Моя первая мысль славит все сущее. Я называю такие пробуждения «моими германскими утренними зорями» в отличие от моих «южных закатов», полных героических подвигов, сражений, римских празднеств и жгучей поэзии. Так вот, прочтя ваше письмо, каждая строка которого дышит лихорадочным нетерпением, я ощутила отраду, свежесть тех блаженных утренних часов, когда любишь воздух, природу и готова умереть за любимого человека. В вашем стихотворении «Песнь девушки» изображены эти восхитительные минуты, когда радость тиха и так хочется молиться. Это мои любимые строки. Хотите, я одним-единственным признанием открою все то лестное, что я думаю о вас? — Вы достойны стать моим вторым «я».

Ваше письмо, пусть даже короткое, позволило мне читать в вашем сердце; да, я разгадала ваши бурные порывы, ваше разбуженное любопытство, ваши замыслы, я поняла, что хворост уже собран (но кем собран?) и вскоре запылает костер. Но я еще слишком мало знаю о вас, чтобы удовлетворить вашу просьбу. Послушайте, дорогой, благодаря тайне, окутывающей меня, я могу быть непринужденной, могу открывать вам всю свою душу. Как только мы увидимся, прощай наше взаимное понимание. Хотите, заключим договор? Разве первый наш договор оказался для вас невыгодным? Вы приобрели мое уважение. А ведь это немало, мой друг, когда вами восхищаются и в то же время вас уважают. Расскажите мне сперва вкратце вашу жизнь, затем опишите день за днем ваше времяпрепровождение в Париже, без всяких прикрас, — так, словно вы беседуете со старой приятельницей. Ну, а затем откроется новая глава нашей дружбы. Обещаю вам — я увижу вас, мой друг. А это уже много. Все это, дорогой, не прихоть, не приключение; предупреждаю вас: из этого не получится никакой интрижки, как говорите вы, мужчины. Дело идет о моей жизни, и более того, о жизни обожаемых мной родителей, которые должны одобрить мой выбор и найти в моем друге любимого сына. И вот почему я испытываю иногда жестокое угрызение совести, что мои мысли быстролетной стаей устремляются к вам.

Могут ли существа исключительные, подобные вам, которым бог дает крылья ангелов, а отнюдь не их совершенства, нести бремя семейной жизни с ее мелкими невзгодами? Сколько раз я думала обо всем этом! Сколько раз, прежде чем обратиться к вам, я говорила сердцу: «Иди». Но с первым же приближением к вам мое сердце начинало трепетать, и я не скрывала от себя ни трудностей пути, ни крутых гор, которые мне предстоит преодолеть. Я постигла все это в часы долгих размышлений. Разве я не знаю, что выдающиеся люди привыкли внушать и испытывать любовь, что они пережили не один роман и что в особенности вам, певцу вдохновенных грез, пленительных для женщин, чаще приходилось прочитывать эпилоги, нежели первые главы этих романов. И все же я воскликнула: «Иди!» — ибо я изучила лучше, чем вы, по-видимому, предполагаете, карту, где нанесены вершины человечества, которым вы бросаете упрек в холодности. Не вы ли сказали мне, что Байрон и Гете — два гиганта поэзии и эгоизма? Ах, мой друг, вы допустили здесь ошибку, свойственную поверхностным людям. Но, быть может, в вас говорило великодушие, ложная скромность или желание ускользнуть от меня? Заурядному человеку, а не вам, простительно считать источником труда преувеличенный интерес к своей особе. Ни лорд Байрон, ни Гете, ни Вальтер Скотт, ни Кювье, ни один великий человек не принадлежит себе: они рабы своей идеи. И эта таинственная сила ревнивее женщины, она поглощает их целиком, требует, чтоб они жили только ею, или же убивает их во славу свою. Видимые проявления этой внутренней жизни схожи о эгоизмом. Но кто посмеет сказать, что человек, отдавший всего себя счастью, просвещению или величию своей эпохи, эгоист? Разве можно упрекнуть в эгоизме мать, все приносящую в жертву своему ребенку? И тот, кто пренебрежительно отзывается о гении, просто не видит, как плодотворно его творчество. Жизнь поэта — непрерывная жертва, и ему надо обладать поистине титанической силой, чтобы наслаждаться при этом радостями обыденного существования. Какие только несчастья не обрушиваются на него, когда, по примеру Мольера, он захочет жить жизнью чувств и в то же время изображать их самые мучительные коллизии! Лично для меня комизм Мольера ужасен, когда я сопоставляю его с жизнью писателя. Гений своим великодушием должен быть почти равен богу, и я отвела вам место в благородной семье этих мнимых эгоистов. Если бы я обнаружила сухой расчет, тщеславие там, где я любуюсь самыми дорогими мне цветами души, — о, какая глубокая скорбь охватила бы меня! Надежды уже обманули меня на семнадцатом году жизни. И каково было бы мне узнать в двадцать лет, что слава — обманчива. Видеть, что тот, кто выразил в своих творениях чувства, таящиеся в глубине моего сердца, не понимает этого сердца, доверившегося ему одному!.. Знаете ли вы, мой друг, что случилось бы со мной тогда? Я открываю сейчас перед вами самый потаенный уголок моей души. Так вот, я сказала бы отцу: «Выберите зятя себе по душе, а я, я отказываюсь от собственной воли, выдайте меня замуж по своему желанию». И будь это нотариус, банкир, скряга, глупец, провинциал, несносный, как осенний дождь, пошлый обыватель из захолустья, будь это фабрикант или храбрый, но тупой вояка, — мой будущий муж нашел бы во мне покорную и преданную рабу. Но как ужасно ежеминутно, ежечасно убивать самое себя! Никогда моя душа не раскрылась бы под животворящими лучами солнца страстной любви. Ни одна жалоба не сорвалась бы с моих уст, и ни отец, ни мать, ни мои дети не узнали бы о том, что погибла душа, которая заставляет сейчас блестеть мои глаза и, вырвавшись из темницы, летит, расправив крылья, к вам и, притаившись, как муза Полигимния[66], в углу вашего рабочего кабинета, вдыхает тот воздух, которым дышите вы, и тихо осматривает все вокруг любопытным взором. Быть может, гуляя по полям вместе с мужем, я иной раз, отстав на несколько шагов от моих малюток, проливала бы втайне горючие слезы, видя сияющую красоту утра. И, наконец, я сохранила бы в сердце и сберегла бы в глубине шифоньерки маленькое сокровище, сокровище всех девушек, обманутых любовью, этих бедных поэтических душ, которых чья-то лживая улыбка привела на костер мук. Но я верю в вас, мой друг, и эта вера освящает самые сумасбродные мысли, подсказанные мне тайным честолюбием, а по временам — видите, до чего доходит моя откровенность — я тороплю ход начатой нами книги, ибо я уверена в неизменности своего чувства, в постоянстве своих мыслей. Ведь мое сердце умеет любить, оно способно на героизм ради долга, если только любовь может когда-нибудь превратиться в долг!

Если бы вы последовали за мной в восхитительное убежище, которое я создала в своих мечтах и где мы оба так счастливы, и если бы вы догадались о моих планах, пожалуй, у вас вырвалось бы слово «безумие», и, возможно, я была бы жестоко наказана за то, что высказала столько поэзии — и кому? — поэту. Да, я хочу быть источником вашей жизни, неиссякаемым, как красота природы, быть всем для вас в течение тех двадцати лет, которые нам даны, чтобы блистать. Я хочу кокетством, изысканностью отогнать пресыщение; я буду мужественной в своей супружеской жизни, как другие женщины мужественны в жизни светской. Я хочу быть разнообразной в счастье, изобретательной в нежности, я внесу игру в самое верность. Я удовлетворю свое честолюбие, изгладив память о моих соперницах, отвратив все житейские невзгоды кротостью супруги, гордым ее самоотвержением. Всю жизнь я буду печься о своем гнезде так же заботливо, как пекутся птицы о нем в течение нескольких дней. Вот какое роскошное приданое предназначается и будет принадлежать великому человеку, и его не коснется грязь пошлых человеческих сделок. Считаете ли вы и теперь ошибкой мое первое письмо? Порыв какой-то неведомой силы бросил меня к вам, — так буря бросает розу к подножию величественного дуба. А в том письме, которое я храню у своего сердца, вы воскликнули, как некогда воскликнул ваш предок, отправившийся в крестовый поход: «Так хочет бог!»

Но вы, должно быть, скажете: «Как она болтлива!» А мои близкие говорят обо мне: «Она слишком молчалива, наша мадемуазель».

Эти письма показались весьма интересными лицам, любезности которых эта переписка обязана своим появлением в «Человеческой комедии»; вполне возможно, что читатель не разделяет их восхищения поединком, который вели на бумаге два юных ума, скрываясь друг от друга под маской инкогнито. Из ста зрителей такого турнира восемьдесят наверняка почувствуют скуку. Уважение, на которое имеет право большинство во всякой стране с конституционным образом правления, даже если это большинство только предполагаемое, побудило нас опустить одиннадцать последующих писем, коими обменялись Эрнест и Модеста в течение сентября. Если же большинство окажется снисходительным и заинтересуется этими письмами, оно поможет нам когда-нибудь опубликовать их на страницах нашего романа.

Острый ум Модесты в сочетании с нежностью ее сердца пробудил поистине героические чувства в душе несчастного Эрнеста, и он дал им полную волю в письмах, которые нарисует воображение читателя, угадав дуэт этих двух свободных душ, и, возможно, нарисует еще прекраснее, чем они были в действительности. Вся жизнь Эрнеста сосредоточилась в дорогих ему клочках бумаги, как существование скряги — в банковых билетах, а радость Модесты при мысли, что она внесла волнение в жизнь прославленного человека и, вопреки расстоянию, стала ее смыслом, сменилась глубокой любовью. Сердце Эрнеста дополняло славу Каналиса. Увы, нередко только из двух мужчин можно создать совершенного любовника, подобно тому, как при сочинении романа можно получить типический образ, соединив черты нескольких сходных между собой характеров. Какой женщине после задушевной беседы в гостиной не случалось восклицать: «Этот человек мог бы быть моим идеалом по своим душевным качествам, но я люблю вот того, хотя к нему меня влечет одно лишь волнение чувств!»

Читая последнее письмо Модесты, приведенное ниже, мы уже видим вдали Фазаний остров[67], куда добрались наши влюбленные, следуя по извилистому лабиринту этой переписки.

XII

«Г-ну де Каналису.

Будьте в воскресенье в Гавре. Войдите в церковь, обойдите ее один или два раза после поздней обедни и уходите молча, не задавая никому вопросов; вденьте в петлицу белую розу. Затем возвращайтесь в Париж, и вы найдете там ответ, но, возможно, он не будет тем, что вы ожидаете, ибо будущее, как я уже говорила вам, пока не принадлежит мне. Но разве не было бы безумием с моей стороны сказать вам «да», не видя вас? Когда же я вас увижу, я смогу сказать «нет», не оскорбляя вас: я уверена, что останусь неузнанной».

Это письмо было отправлено накануне того дня, в который разыгрался поединок между Модестой и Дюме, не приведший к ожидаемым результатам. Счастливая Модеста с лихорадочным нетерпением ждала воскресенья, когда ее взор должен был одобрить или отвергнуть того, кого выбрали ее ум и сердце; она ждала торжественнейшей минуты в жизни женщины, а после трехмесячного сладостного общения душ даже самой восторженной девушке такая минута кажется вершиной романтики. Все участники этой сцены, за исключением матери, приняли за спокойствие невинности то оцепенение, в котором жила Модеста, ожидая встречи. Как бы ни были сильны законы семьи и узы религии, но всегда существовали и будут существовать Юлии д'Этанж[68] и Клариссы[69] — души, переполненные чувством, словно кубок драгоценным вином, и достаточно божественного дуновения любви, чтобы оно перелилось через край. Представьте же себе, какая сила души, какая энергия понадобились Модесте, чтобы не выдать себя и сдержать ликование своей молодости? Заметим, что воспоминание о сестре оказалось могущественнее преград, воздвигаемых обществом. Это воспоминание закалило волю девушки, и любые соблазны не могли бы заставить ее нарушить свой долг по отношению к отцу или к семье. Но какие бурные порывы скрывало это внешнее спокойствие! И могла ли мать не догадаться о них?

На следующий день, около полудня, Модеста и г-жа Дюме отвели г-жу Миньон в сад и усадили ее на солнышке среди цветов. Слепая повернула в сторону океана свое бескровное, увядшее лицо, вдохнула полной грудью морской воздух и взяла руку Модесты, сидевшей подле нее на скамье. Но мать не могла и не хотела задать своей дочери решительный вопрос; она заранее прощала ее и в то же время желала предостеречь свое дитя, ибо отгадала ее любовь, и Модеста казалась ей девушкой исключительной так же, как и мнимому Каналису.

— Только бы твой отец вернулся вовремя! Если он не поспешит, он найдет лишь тебя одну из всех, кого любит! Обещай мне еще раз, Модеста, никогда его не покидать, — сказала она нежно, как может говорить только мать.

Модеста поднесла ее руки к губам и, покрывая их поцелуями, ответила:

— Неужели мне нужно повторять свое обещание?

— Ах, дитя мое, я сама покинула отца и последовала за мужем! А между тем мой отец был одинок, я была его единственной дочерью. Не за это ли бог карает меня всю жизнь? Вот о чем я тебя прошу: не выходи замуж без одобрения отца, оставь для него уголок в своем сердце, не жертвуй им ради собственного счастья, и пусть он живет в твоей семье. Уже давно, когда еще глаза мои видели, я сообщила ему в письме свою последнюю волю, и он исполнит ее. Я настоятельно прошу его оставить за собой все состояние, и не потому, чтобы я хоть минуту сомневалась в тебе, но можно ли быть уверенной в зяте? Да разве я сама, дитя мое, была благоразумна? Одно мгновение решило мою жизнь. Красота — эта лживая вывеска — не обманула меня. Даже в том случае, если тебе суждено то же самое, если и тебя, как некогда твою мать, пленит красивая внешность, поклянись мне, Модеста, что ты не будешь препятствовать отцу собрать сведения о поведении, душевных качествах в прошлом твоего избранника, случись тебе отличить кого-нибудь.

— Я никогда не выйду замуж без согласия отца, — ответила Модеста.

Выслушав этот ответ, г-жа Миньон погрузилась в глубокое молчание, и, лишь вглядевшись в застывшие черты ее лица, можно было догадаться, что она, как и все слепые, сосредоточенно размышляет, вслушиваясь в только что отзвучавшие слова.

— Дитя мое, — заговорила наконец г-жа Миньон, — не забывай о проступке Каролины. Из-за него я схожу в могилу, а твоего легкомыслия отец не переживет; я знаю, он пустит себе пулю в лоб, на земле для него не будет ни жизни, ни счастья.

Назад Дальше