– Я очень уважаю английскую нацию.
– Благодарю.
– Характерная нация.
– Ничего: хороша, – отвечал Шкотт.
– А что здесь случилось, прошу покорно, пусть остается между нас.
– Пусть остается.
– Теперь же прошу к священнику: откушать вместе моего дорожного чаю.
– Отчего не так? – отвечал дядя, – я люблю чай.
– Значит, обрусели?
– Нет, – значит – чай люблю.
Преосвященный хлопнул дядю по-товарищески по плечу и еще раз воскликнул:
– Ишь, какая характерная нация! Полно злиться!
А затем он оборотился ко всем предстоявшим и добавил:
– А вы ступайте по своим местам.
И наговорившие друг другу комплиментов англичанин и архиерей долгонько кушали чай и закусывали «из дорожных запасов» владыки, причем его преосвященство в это время не раз принимался хлопать Шкотта по плечу, а тот, не оставаясь в долгу, за каждую такую ласку в свою очередь дружески хлопал его по стомаху. Оба они остались друг другом столько довольны, что на прощанье братски расцеловались, причем Шкотт так сильно сжал поданную ему архиереем руку, что тот сморщился и еще раз вскрикнул:
– Ох, какая здоровая нация!
Так все это мирно и приятно кончилось в мимолетном свидании этого архипастыря с англичанином, а между тем этого самого архиерея иные его современники представляли человеком и злым и желчным, да и позднейшие некрологисты не могут согласиться в его оценке. Я же более согласен с тем из них, который старается доказать, что преосвященный В<арлаам> имел очень доброе сердце. По крайней мере я не вижу причины, которая не позволила бы мне заключить, что этот человек владел золотою способностью делаться очень незлобивым,
…вдали козни горького зла,
Тартар, ярящийся пламень огня, глубину вечной ночи,
Скрытое ныне во тьме, явное там в срамоте.[4]
Некто, знавший его более других, сказал, что владыка был «прежде всего и после всего монах», и притом самый строгий, «истовый» монах, ставивший свой аскетизм выше всех своих обязанностей духовного администратора. И вот с этакою-то нерушимою скалою аскетизма предстояло вступить в состязание молодой, красивой женщине, полупарижанке, избалованной своими успехами в свете, где поклонялись ее веселому остроумию, красоте и очень оригинальной независимости характера.
Бой мог быть интересным, но с первого же шага обещал быть неравным. Владыка не отвечал графине: он или совсем не удостоил внимания ее письмо, или же ее хлопоты о каких-то притеснениях, чинимых попом каким-то крестьянам, казались ему «суетными». А может быть, и самое нетерпение крестьян представлялось ему «малодушеством», к которому он стоически относил все человеческие скорби и несчастия. Но графиня, привыкшая к иному с нею обхождению, обиделась и послала его преосвященству другое письмо, за другим третие, четвертое, пятое, десятое… Владыка все не отвечал ни одним словом, и ни о каком распоряжении к удовлетворению просьбы графини вести не было.
Не оставалось сомнения, что владыка так и преодолеет даму, покрыв пыл ее светского негодования своим молчаливым безучастием «истового монаха».
Но на этот раз нашла коса на камень. Оскорбленная невниманием владыки, графиня не хотела ему «подарить» этого, и, как только приспел час ее отлету с милого севера к своим сезонным удовольствиям в Париж, она призвала безутешных крестьян и дала им слово «сама быть у владыки и не уйти от него до тех пор, пока поп будет смещен».
Крестьяне откланялись графине на ее ласковом слове, но едва ли верили в возможность его исполнения.
Судьба, однако, определила иначе.
Графиня повела дело своих крестьян с свойственною ей энергиею и нетерпеливостью. Она и мысли не допускала, чтобы это смело задержать ее в городе более трех-четырех часов, которые она могла пожертвовать крестьянам в ожидании поезда, приближавшего ее к границе. Поэтому она тотчас же с дороги переоделась в черное платье и в ту же минуту полетела к владыке.
Время было неурочное: владыка никого не принимал в эти часы, но келейник, очутясь перед такою ослепительною в свою пору дамою, с громким титулом и дышащим негодованием энергическим лицом, оплошал и отворил перед ней двери.
Ей только и надо было.
Графиня смело взошла в зал и, сев у стола, велела «попросить к себе владыку».
– Попросить!.. – Келейник только руки развел… – Будто же так говорят! – но гостья стояла на своем: «сию же минуту попросить к ней владыку, так как она приехала к нему по делу церкви».
– По церковному делу пожалуйте завтра, – упрашивал ее шепотом келейник.
– Ни за что на свете: я сейчас, сию минуту должна видеть владыку, потому что мне некогда; я через полтора часа уезжаю и могу опоздать на поезд.
Келейник увидал спасение в том, что графиня не может долго ожидать, и с удовольствием объявил, что теперь владыку решительно нельзя видеть.
– Это ложь, он меня примет, Я требую, чтобы вы сейчас обо мне доложили.
– Помилуйте, спросите у кого угодно, принимает ли кого-нибудь владыка в эти часы? и вы изволите убедиться…
– Нет, это вы изволите убедиться, что вы говорите ложь! Сейчас прошу обо мне доложить, или вы увидите, как я сумею вас заставить делать то, что составляет вашу обязанность.
– Воля ваша, но я не могу.
– Не можете?
– Не могу-с, не смею.
– Хорошо!
С этим графиня быстро поднялась с места, сбросила с плеч мантилью и, подойдя к висевшему над столом зеркалу, стала развязывать ленты у своей шляпки.
Келейник смешался и уже умоляющим голосом заговорил:
– Что это вам угодно делать?
– Мне угодно снять мою шляпу, чтобы было спокойнее, и терпеливо ожидать, пока вы пригласите ко мне вашего владыку.
– Но я… извините… я не имею права вас здесь оставить…
Но на это графиня уже совсем не отвечала: она только обернулась к келейнику и, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, повелительно сказала:
– Отправляйтесь на свое место! Я устала вас слушать и хочу отдыхать.
– Отдыхать?!
Послушник совсем опешил: сатаны в таком привлекательном и в то же время в таком страшном виде он еще не видал во всю свою аскетическую практику, а графиня между тем достала бывший у нее в кармане волюмчик нового французского романа и села читать.
Что бы решился предпринять еще далее против этого наваждения неопасливый келейник, – это неизвестно. Но, к его счастью, затруднительному его положению поспешил на помощь сам дипломатический владыка.
По рассказу графини, только что она раскрыла свою книгу, как келейник стих, а в противоположном конце зала что-то зашуршало.
– Я, – говорит графиня, – догадалась, что это, может быть, сам он идет на расправу с моим сорванством, но притворилась, что не замечаю его появления, и продолжала смотреть в книгу. Это его, конечно, немножко затрудняло, и я этим пользовалась. Он не дошел до меня на кадетскую дистанцию, то есть шагов на шесть, и остановился. Я все продолжаю сидеть и гляжу в мою книгу, а сама вижу, что он все стоит и тихо потирает свои как будто зябнущие руки… Мне стало жалко старика; и я перевернула листок и как бы невзначай взглянула в его сторону. Посмотрела на него, но не тронулась с места, делая вид, как будто я не подозреваю, что это сам он. Это было для меня тем более удобно, что он был в одной легкой ряске и каком-то колпачке.
Увидав, что я смотрю на него (продолжаю словами графини), он пристально вперил в меня свои проницательные серые глазки и проговорил мягким, замирающим полушепотом:
«Чем могу вам служить?»
«Мне нужно видеть владыку», – отвечала я, по-прежнему не оставляя своего места и своей книги.
«Я тот, кого вы желаете видеть».
«А, в таком случае я прошу у вашего высокопреосвященства благословения и извинения, что я вас так настойчиво беспокою».
И, бросив на стол свой волюм, я подошла под благословение: он благословил и торопливо спрятал руку, как бы не желая, чтобы я ее поцеловала; но на мое извинение не ответил ни слова, а продолжал стоять столбушком.
«О, нет же, – подумала я себе, – так в свете не водится: объяснение в подобной позиции мне неудобно», – и я, отодвинув от стола свое кресло, пригласила его преосвященство сесть на диван.
Он моргнул раза два глазами и проговорил:
«Я вас слушаю».
«Нет, – отвечала я, – вы извините меня, владыко: я не могу так с вами говорить. Это неудобно, чтобы я сидела, а вы меня слушали стоя. Усердно вас прошу присесть и сидя меня выслушать».
При этом я, как бы опасаясь за его слабость, позволила себе подвести его за локоть к дивану.
Он не сопротивлялся и сел на диван, а я на кресло.
Мы оба, казалось, были изрядно взволнованы – я его невниманием, а он моим нахальством, и оба несколько времени молчали.
Я начала первая и, скоро овладев собою, рассказала ему, кажется, о всех главнейших обидах, какие терпят от его попа мои крестьяне; я просила во что бы то ни стало взять от нас этого обиралу и дать вместо него в мое село лучшего человека.
Во время всего моего рассказа я наблюдала владыку и видела, что он решил себе ни за что не исполнить моей просьбы. И тут моя врожденная отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела. Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал поспешно и, по моим понятиям, в высшей степени возмутительно.
Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными расстановками:
«Я получил… ваши письма…»
Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что «сомневалась в судьбе моих писем и очень рада, что они дошли по назначению». А в сущности это меня еще более бесило.
«Да, они дошли, – продолжал он, – я опасаюсь, что вы вовлечены в заблуждение…»
«О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и что теперь говорю, – это сущая правда».
«На духовенство… часто клевещут».
«Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого нечестного человека».
При словах «нечестный человек» владыка опять взмахнул веками и, остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть и перемолчать его, он произнес:
«И при собственном видении… все еще возможна… ошибка».
«Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет ошибки».
Он опять замолчал и потом произнес:
«Но я должен быть… в этом удостоверен».
«Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?»
«Я велю спросить благочинного… и тогда распоряжусь».
«Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои крестьяне, страдающие от попа-лихоимца».
От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать, прошептал:
«Я чту память вашего родителя, но… дела должны идти в своем порядке».
«Так дайте хотя средство унять его как-нибудь, пока это дело будет переходить свои несносные порядки!» – сказала я, чувствуя, что более не могу, да и не хочу владеть собою…
«Прикажите сказать ему… моим именем, что мне… о нем доложено».
«Для него ничего не значит ваше имя».