Венок ангелов - фон Лефорт Гертруд 5 стр.


Состояние его матери, по словам Зайдэ, как и остаток моего состояния, кануло в Лету в результате этого ужасного и, кстати сказать, несколько темного процесса, именуемого инфляцией. Госпожа Облако – то есть Зайдэ назвала ее по имени, ведь Госпожа Облако была лишь кличка, которую мы дали матери Энцио из-за ее особого пристрастия к пудре, – в конце концов решилась открыть в Гейдельберге маленький пансион для приезжих, чтобы добыть необходимые средства для завершения прерванной войной учебы своего сына; ибо на доходы от стихов, прибавила Зайдэ, Энцио не мог бы прожить. По ее мнению, которого она не стала от меня скрывать, его стихи – прежде такие популярные – уже не могут претендовать на свое прежнее значение. Поэзия должна ориентироваться на жизненный опыт настоящего, о котором он, к сожалению, не желает ничего знать. В то время как все живут наступившим наконец миром, Энцио принадлежит к тем, кто никак не расстанется с войной. Он не может смириться с ее печальным финалом и упрямо продолжает ее внутри себя, отчего, конечно же, чувствует себя одиноким и непризнанным.

Я и сама уже заметила, что он почти совершенно не говорит о своих стихах, об этих прекрасных, звонких образах, которые мы оба с ним когда-то так любили. При мысли о том, что они уже не вызывают у людей прежнего интереса, я почувствовала жгучую боль, которую, очевидно, заметила и Зайдэ, потому что прибавила утешительно, что Энцио теперь и сам не придает своей поэзии особого значения, – мысль еще более мучительная и непереносимая. Я просто не в силах была в это поверить!

Зайдэ говорила со мной если не об Энцио, то чаще всего о самой себе. То есть она говорила о себе, даже если речь шла об Энцио, ибо она не упускала возможности напомнить о том, как хорошо она понимает его или вообще чужой характер. Впрочем, и все остальные темы неизбежно приводили нас к разговору о ней самой. Она, например, несколько раз уверяла меня, что о знаменитых женщинах эпохи романтизма, чьи портреты висят в ее прекрасном бидермейеровском салоне, знает множество таких историй, каких нет ни в одном учебнике литературы, однако все обычно кончалось тем, что она находила сходство между своей внешностью и каким-нибудь портретом и спрашивала меня, разделяю ли я ее мнение, – она всегда хотела знать, что я о ней думаю. Я не видела никакого сходства, хотя ее облик по-своему гармонировал со старинной мебелью салона: я находила, что она кажется красивой и молодой на фоне этой мебели и что нежно-зеленые чехлы кресел и диванов словно были специально подобраны к ее лицу. Я находила, что она прекрасно ведет хозяйство, в котором все так же безупречно, как белоснежная, обшитая рюшами наколка ее горничной. Мне казалось, что нет такого вопроса, на который она не знала ответа, и такого предмета, о котором она не готова была немедленно высказать свое мнение. Но все это, в конце концов, было на поверхности. О том же, что таилось глубже, я ровным счетом ничего не знала. Правда, в ней не было совершенно ничего таинственного, напротив: поскольку для нее, похоже, вообще не существовало тайн, то и вокруг нее самой их тоже не наблюдалось. И все же она представляла для меня некую непроницаемую тайну! Эта непроницаемость была, собственно, единственным свойством Зайдэ, которое я тогда с уверенностью могла бы назвать, как будто все остальные ее особенности, даже те, что, казалось бы, не вызывали сомнений, на самом деле были не реальны, а – если прибегнуть к моему первому определению – лишь производили впечатление сходства с чем-либо. Например, ее рот был, в сущности, слишком велик и слишком беспокоен. Она немного кривила его, когда говорила, а иногда даже когда молчала, и все же он казался странно привлекательным; лицо же ее при ближайшем рассмотрении нельзя было назвать красивым. Оно было уже немолодым, но ослепляло своей неотразимой претензией на молодость и красоту. Да и хозяйство Зайдэ было вовсе не таким уж безупречным, каким казалось вначале, ибо безупречная наколка ее горничной венчала бойкое и беспутное личико, не вызывавшее ни малейшего доверия. Даже ее чудесная бидермейеровская мебель, к моему изумлению, оказалась – в отличие от остальной мебели, принадлежавшей когда-то семье моего опекуна, – всего лишь искуснейшей подделкой. Однако самое странное впечатление на меня производили беседы с Зайдэ: о чем бы она ни высказывалась, – а она, как я уже говорила, могла высказываться абсолютно обо всем, – спроси я себя через минуту-другую, что же она, собственно, хотела сказать, я при всем желании не могла бы ответить на этот вопрос. Впрочем, может быть, это впечатление было связано не столько с Зайдэ, сколько с моим восприятием, ибо моя прежняя детская способность каким-то непостижимым для меня самой образом читать души окружающих и тайны их бытия в своей собственной душе претерпела определенные изменения с тех пор, как я стала католичкой. Как шутливо выразилась в одном из своих писем Жаннет, я порой, когда нужно было «отразить» неблаговидный образ кого-либо из окружающих, что было, на мой взгляд, как-то не по-христиански, «прятала свое зеркальце за зеркало». Из-за этого мое восприятие приобретало некоторую двойственность и неопределенность, которые мне самой не нравились, особенно в данном случае, когда я должна была признаться, что Зайдэ для меня – единственное разочарование в этом доме, облеченное, впрочем, в очень приятную оболочку. И потому я в один прекрасный день решилась просто положить конец всем этим загадкам и попросить у нее прощения за все свои сомнения, рассудив, что у нее есть одно хорошее и в высшей мере реальное свойство, которое, конечно же, заключает в себе и многие другие прекрасные качества: она была супругой моего опекуна, и я не могла представить себе, чтобы его избранница была недостойна его. Ибо все добрые качества моего опекуна, казалось, были сама реальность.

Но до этого я заставила себя принять еще одно решение, которое далось мне гораздо труднее. Напрасно прождав несколько дней предложения Энцио навестить его мать, я подумала, что он не решается пригласить меня из деликатности, памятуя ее последнюю ужасную размолвку с моей драгоценной бабушкой в Риме. Я и в самом деле чувствовала себя при мысли о предстоящей встрече с ней довольно неуютно. Но у меня не было сомнений в том, что бабушка, будь она тогда жива, с ее необыкновенной широтой души непременно потребовала бы от меня этого визита, да и Энцио, безусловно, был вправе ожидать от меня великодушия.

И вот, собравшись с духом, я пустилась в путь, чтобы нанести этот неприятный визит. Дом Госпожи Облако находился на том же берегу Неккара, что и дом моего опекуна, только немного ниже по течению. Неподалеку от него тоже был мост, а за домом – поднимающийся в гору сад, но здесь все выглядело строже и новее. Меня провели в большую узкую столовую, где был накрыт стол для обитателей пансиона. Здесь меня тоже встретила целая галерея портретов, очевидно членов семьи нескольких поколений. Над безликим обеденным столом они казались разжалованными. Последний в этой череде и, видимо, недавно написанный портрет изображал, судя по всему, отца Энцио, человека, которого так сильно любила моя бабушка и который сыграл в ее судьбе такую огромную роль. Я рассматривала это лицо с благоговейным трепетом. Его сходство с Энцио сразу же бросалось в глаза, но только внешнее сходство – выражение его было совершенно другим. Доброта, человечность и благоговение, но в то же время жизнерадостность и юмор запечатлелись на этом лице, да и все остальные лица этой галереи заключали в себе какую-то непередаваемую доброту, ясность и благородную простоту – качества, которые именно в сочетании с хорошо знакомыми чертами (ибо физиономический тип этого рода словно проходил непрерывной красной нитью сквозь все портреты) странно поразили меня, как будто я вдруг совершенно неожиданно поняла, что собственно, означает полное отсутствие этих качеств. Косички и напудренные парики старших поколений почему-то напоминали о пиетизме[8]: я легко могла представить себе, что эти люди были очень набожны и постоянно читали Библию. Завершала галерею предков деревянная доска с изображением молодого рыцаря на золотом фоне, которая сначала показалась мне скорее фрагментом позднеготической алтарной картины, приобретенным где-нибудь в антикварной лавке, чем семейным портретом. Молодой рыцарь держал в руках знамя. Положение его рук, сжимающих древко, указывало на то, что он молится – быть может, перед битвой. К тому же он, судя по всему, стоял на коленях. Сходство с Энцио было здесь особенно отчетливым, но на этот раз оно странным образом касалось и выражения лица: это было почти то же самое выражение, которое так потрясло меня, когда я бросилась к нему вниз по лестнице.

Я еще была глубоко погружена в созерцание этого портрета, когда в комнату вошла Госпожа Облако. Мне с первого же взгляда стало ясно, что прежняя кличка ей уже не подходит: с пудрой, похоже, было навсегда покончено. Из элегантной, ухоженной и флегматичной дамы Госпожа Облако превратилась в измученную хозяйственными заботами экономку, похожую чуть ли не на кухарку с красным лицом и натруженными руками, которая просто выбежала на минутку из кухни. Но в целом годы почти не отразились на ней: она, судя по всему, орудовала ради сына половником с той же энергией и неутомимостью, с какой в свое время исполняла роль его сиделки в Риме.

Вначале мой визит проходил гораздо приятнее, чем я ожидала. Она сердечно поцеловала меня, ни словом, ни взглядом не намекнув на то ужасное прощание в Риме, выразила искреннее сожаление о том, что я теперь стала круглой сиротой, и со сдержанным участием осведомилась об обстоятельствах смерти бабушки и тетушки Эдель, чего до сих пор так и не сделал Энцио. Впрочем, я понимала, что это не бесчувственность, а скорее робость и деликатность. Потом она дала понять, что разделяет радость сына по поводу моего приезда, и радушно предложила мне использовать любой перерыв между лекциями и забегать к ней в пансион на второй завтрак. Этот завтрак, прибавила она, мне совсем не повредит, а моему примеру, может быть, последует и Энцио и станет регулярно завтракать дома, чего ей, к сожалению, не удается от него добиться. Я не могла не заметить, что завтрак Энцио и был главной причиной этого заботливого приглашения. А еще через несколько минут она уже открыто наказала мне присматривать за сыном, следить, чтобы он не простудился, а в перерывах между лекциями принимал укрепляющее лекарство, которое ему рекомендовал доктор; когда-то она наказывала все это моей бабушке, только теперь ее слова не вызвали во мне прежней детской насмешливости – я с глубочайшим изумлением увидела, что, в то время как бабушка и тетушка Эдель претерпели великую метаморфозу, шагнув из времени в вечность, эта женщина совершенно не изменилась и ни на шаг не продвинулась вперед и что даже полное перерождение Энцио, похоже, осталось для нее незамеченным.

Она рассказала мне в своей неторопливой, обстоятельной манере о том, как во время войны, одержав победу над всеми военными врачами и председателями медицинских комиссий, она забрала своего раненого сына с фронта и сама выходила его, – так же как она забрала его из бабушкиных рук и, в чем я почти не сомневалась, заберет его у кого бы то ни было, если сочтет это полезным для него. По какой-то непонятной для меня причине я почувствовала солидарность с военными врачами и председателями медицинских комиссий, лишенными прав на Энцио.

Она между тем продолжала свой рассказ о тяжелом ранении Энцио. Я узнала, что несколько блуждающих осколков снаряда, которые он до сих пор носит в теле, скорее всего, до конца жизни не дадут ему покоя, и это глубоко поразило меня, ибо мысль о том, что Энцио мог получить на войне неисправимое увечье, ни разу не приходила мне в голову; сам же он вел себя так, как будто непременно хотел сохранить эти осколки как напоминание о том, что война, по сути, еще не закончена.

– Она бродит во мне, – говорил он, когда его рука при определенных движениях болезненно вздрагивала.

К тем серьезным изменениям, которые я в нем обнаружила, относилась и его необыкновенная суровость по отношению к себе самому. Кстати, Зайдэ, как ни любила она поговорить со мной об Энцио, ни словом не упомянула о его ранении – мне вдруг пришла в голову неприятная мысль: должно быть, она опасается, как бы меня не отвратило от него то, что он почти инвалид. Его мать только что произнесла это ужасное слово и принялась сетовать на свой преклонный возраст, сокрушаясь, что именно теперь, когда Энцио нуждается в ней, как никогда, с ней в любую минуту может случиться то же, что случилось с моей бабушкой. Поэтому ей хотелось бы, чтобы он как можно скорее женился, лучше всего на какой-нибудь богатой девушке, которая оградила бы его от материальных забот, как это пока что делает она; сам он ни в коем случае не должен обременять себя борьбой за существование («Вы, конечно, меня понимаете!»). И нам с ней нужно заключить союз во имя его блага – это звучало так, как будто я вместе с ней должна была заняться поисками богатой невесты для Энцио! Тут я просто не смогла сдержать смеха, поскольку мне трудно было представить себе, что Энцио позволил бы женить себя вопреки его желанию. И вообще, Энцио и женитьба – эти две вещи казались мне настолько несовместимыми, что мысль об этом мне еще ни разу не приходила в голову! Но времени на осмысление такой перспективы у меня не было, так как у Госпожи Облако, по-видимому, вдруг родилось какое-то подозрение. Она прервала разговор об Энцио и совершенно неожиданно спросила, правда ли то, что тетушка Эдель в конце жизни все же осуществила свой давнишний план и стала католичкой, а заодно побудила сделать это и меня. Говорили, будто я даже собиралась уйти в монастырь. Я ответила утвердительно, но в ту же минуту встала, чтобы проститься с Госпожой Облако, потому что слова «католичка» и «монастырь» звучали в ее устах настолько непривычно, словно она пробовала произносить слова совершенно незнакомого ей языка. Однако она, по всей видимости, осталась довольна моим кратким ответом; мне даже показалось, что она освободилась от какого-то подозрения и испытала некоторое облегчение. Она сказала, что рада за меня, рада, что я, лишившись своего состояния, все же буду жить в достатке, – тут она поправилась и прибавила «в безопасности». Монастыри, продолжала она, так богаты, к тому же они, как и замки, расположены в очень живописных местах. Должно быть, это просто великолепно, а главное, романтично – жить в монастыре! Романтика ей, похоже, казалась очень важной для меня вещью.

Провожая меня до двери, она еще раз повторила приглашение завтракать у нее, в ответ я обещала позаботиться о том, чтобы Энцио регулярно получал свой горячий завтрак. Она в ту же минуту позабыла о моем завтраке, и мы расстались довольные друг другом.

Когда я вернулась домой, Зайдэ, сразу же заметив, что на мне платье для визитов, поинтересовалась, где я была. Поскольку я, по обыкновению, отмалчивалась, когда речь шла об Энцио, то теперь я, как и собиралась, решила воспользоваться случаем, чтобы выказать ей больше доверия. Я рассказала ей о посещении матери Энцио, умолчав лишь о плане женитьбы, который, как мне казалось, мог бы выставить Госпожу Облако в смешном виде. Однако Зайдэ, как выяснилось, уже была знакома с этим планом. Когда я закончила свой рассказ, она ласково взглянула на меня и спросила:

– Ну, а как обстоит дело с богатой невестой для Энцио? Вы заключили с матушкой Энцио союз во имя блага вашего друга?

Я против воли рассмеялась, но ничего не ответила, как бы исполнив своим молчанием некий маленький долг по отношению к матери Энцио. Зайдэ тоже рассмеялась и сказала, что намерена основать другой, конкурирующий союз во имя блага Энцио, поскольку она, как ей кажется, лучше, чем его мать, знает, в чем именно заключается это благо. Согласна ли я с этим? Я с этим была не согласна, ибо хотя наш разговор лишний раз доказывал, что Энцио состоял с Зайдэ в доверительных отношениях, мне все же постоянно казалось, что сам он горько раскаивается в этой доверительности, что его отношения с ней вообще отмечены какой-то странной неопределенностью. Когда я однажды вновь задала ему вопрос, почему ее, собственно, называют Зайдэ, ведь не может же это в самом деле объясняться лишь ее элегантным нарядом, он кратко ответил:

– А у нее все – лишь элегантный наряд.

К тому же я заметила, что он очень сдержан с ней, когда заходит за мной по дороге в университет. Это она велела ему заходить за мной, и она же по какой-то необъяснимой для меня причине считала своим долгом каждый раз перед нашим уходом напомнить ему о том, что он должен заботиться обо мне по-рыцарски, потому что я несовременная девушка, желающая сама проложить себе дорогу в жизни, – подобные проявления заботы обо мне всегда выводили меня из равновесия. Я совсем не считала себя беспомощной, да и Энцио раздражало то, что ему напоминали о роли, которую он уже взял на себя добровольно. А он в эти дни и в самом деле без устали занимался моими делами: ходил за меня в секретариат, улаживал разные формальности, связанные с зачислением, изучал вместе со мной перечень лекций, занимал места в аудиториях, писал вместе со мной конспекты, пока я еще не привыкла к скорописи, – он даже специально для этого ходил со мной на лекции, которые ему самому были совершенно не нужны. Занятый своей диссертацией, он уже больше не посещал никаких занятий, кроме четырехчасовых лекций моего опекуна. Одним словом, он вел себя по отношению ко мне как добрый, заботливый и участливый брат, иногда, правда, как верная, но кусачая сторожевая собака, бросающаяся на всякого, кто, по ее мнению, недостаточно или, напротив, чересчур любезен со мной. Последних он не любил еще больше, чем первых, мне приходилось, например, постоянно заботиться о том, чтобы в гардеробе кто-нибудь не успел помочь мне надеть пальто, – для него это было чуть ли не оскорблением. Исключение составлял лишь Староссов, тот бывший офицер, который в первый вечер так упорно противоречил моему опекуну: ему дозволялось разговаривать со мной и даже подавать мне пальто.

Назад Дальше