Стеклянный крест - Алексеев Валерий Алексеевич 2 стр.


Итак, я стоял, прислонившись спиной и затылком к холодной стене, ждал появления гостя. После некоторой задержки дверь бесшумно отворилась, полоса белого света упала наискось через комнату, и я увидел, что на пороге стоит сутулый, высокий и тощий человек в темной пиджачной паре, лицо его тоже показалось мне темным, верх головы окружен был мутно-радужным нимбом, так смотрелась освещенная сзади седина. За спиной пришлеца открылось полное света пространство незнакомого мне беломраморного коридора с монастырским сводчатым потолком. Как раз в эту минуту в коридоре мелькнула, словно вспыхнула, ярко-розовая женская фигурка. Женщина приостановилась, заглянула в мою комнату, поколебалась, будто ее затягивало ко мне сквозняком, – и скрылась, погасла. Длилось это какое-то мгновение, но мне показалось, что наряд ее – при всей свободе нынешних нравов – достаточно волен: женщина была совершенно нагая, если не считать полотенца, перекинутого через плечо. Но это была не Анюта: на Анюту она была похожа не больше, чем огонек керосиновой лампы на светлое пламя свечи. "Больная", – сказал я себе, как будто это хоть что-нибудь объясняло.

Тут гость провел по стене рукой, и в моей комнате зажегся свет, тоже достаточно яркий, но глаза мои были уже готовы к изменению светового режима. Не могу сказать определенно, кого я ожидал увидеть, однако был неприятно разочарован будничностью пришествия, которая так не совпадала с возвышенным, я бы сказал, взбудораженным состоянием моего духа. Передо мною стоял не Он и не посланный Им, а всего-навсего отец моей Анюты. Не терплю это жесткое, словно подгорелая корка, слово "тесть" (да и "зять" не лучше, та же корка, только с исподу, плоская и белесая, с золой): подобные слова застревают у меня в горле, а если я печатаю их на машинке, сцепляют рычажки. Впрочем, появление на пороге моей комнаты Ивана Даниловича (так его звали) не могло быть названо заурядным событием. О характере наших с ним отношений можно судить хотя бы по тому, что ни разу в жизни он не был в нашем с Анютой доме. Должно было произойти что-нибудь исключительное, чтобы он постучал в мою дверь по собственной инициативе. Видно было, что Иван Данилович совершает насилие над собою: голова его мучительно тряслась, благообразное лицо с седою челочкой на лбу исполнено было оскорбленного достоинства.

– Вот при каких обстоятельствах приходится встречаться, Евгений Андреевич, – сказал старик, так тщательно выговаривая мое имя-отчество, как будто боялся потерять вставные зубы. – Прошу меня простить за столь официальное обращение, но здесь принято пользоваться полными именами. В каждом монастыре свой устав, не мы его составляли, не нам и нарушать.

Руки он мне не протянул, ожидая, быть может, что я сам сделаю шаг ему навстречу. Но я не собирался совершать никаких лишних телодвижений: такие, как я, не обязаны следовать церемониям, и люди относятся к этому с пониманием, тем более что, как я предполагаю, им неприятно ко мне прикасаться, да я и сам брезглив и стараюсь избегать физических контактов. Я ограничился кивком, давая понять, что принял сказанное к сведению. А как еще он мог меня называть? Хотя, конечно, были времена, когда я звал его "дядя Ваня", а он меня – "Женечка". Но то было давно, даже очень давно, всю жизнь назад, если можно так выразиться. Жестом я пригласил гостя садиться. При этом я почти уверен был, что Иван Данилович откажется, но он, кивком поблагодарив меня, уселся на краешек стоявшей справа у двери тахты. По тому, как напряженно, сплетя худые длинные пальцы и выпрямив спину, старик расположился на моей холостяцкой лежанке, видно было, что разговор предстоит недолгий. Я опустился в кресло у противоположной стены, положил руки на деревянные подлокотники и машинально ощупал привычные щербины и заусеницы на их краях. Кресло тоже было доподлинно мое, и стояло оно на своем месте, спинкой к окну, возле письменного стола. Правда, письменного стола в наличии не было, равно как отсутствовали и книжные полки у правой стены, часть этих полок я перед новым 1991 годом переставил в прихожую, но и прихожей теперь не имелось, если я правильно все детали картины связал.

Довольно долго мы сидели и молча друг друга разглядывали. Последний раз я видел тестя (впрочем, тогда он не был таковым) три с лишним года назад, в августе восемьдесят восьмого. Надо сказать, за это время Иван Данилович здорово поплошал: иссох, поредел волосом, покрылся пятнами старческой пигментации, какими-то темными бородавками, вообще, как говорится, обомшел. Скажу вам, господа, что в нелюбви много больше удовольствия, чем в теплой приязни. Приязнь предполагает соучастие, даже соподчинение: в присутствии человека, вам приятного (особенно если это взаимно), вы можете делать лишь то, что этой приязни не омрачит, меж тем как неприязнь освобождает вас от такой заботы, и вы вольны говорить неприятному вам человеку все, что заблагорассудится, включая самые изысканные любезности, это лишь раскрывает перед вами дополнительные пространства свободы. Иван Данилович, повторяю, был глубоко мне антипатичен, и даже мысль, что этот сухопарый старик причастен к рождению моей красавицы-жены, меня отвращала.

– Ну, как вам чувствуется? – сухо улыбнувшись, спросил наконец Иван Данилович. – Головокружение, слабость в ногах? Не беспокойтесь, скоро пройдет.

Я пожал плечами и пробормотал что-то неопределенное, наподобие: "Да тут ведь, собственно, как?.“. При этом я размышлял: зачем старикашка приехал в Москву? Быть может, Анюта вызвала его для ухода за мною, ничего более умного мне в голову не пришло. – Как там погодка? – кивая в сторону окна, спросил Иван Данилович, и в этом формально вежливом вопросе мне увиделся болезненный сдвиг: как будто это я пришел снаружи.

"Погодка". Я поднялся, подошел к окну, ухватился за холодный подокон ник, выглянул во двор. Да, это был мой дом, вне всяких сомнений, а что я ожидал там увидеть? Готические крыши? Немецкие стены, облицованные черной шиферной чешуей? Окно выходило во двор, обстроенный по периметру пятиэтажными панельными коробками, безобразно раскрашенными в салатный и светло-яичный цвета. В подобных домах, лишенных черепной крышки, и должны обитать такие, как я. Двор заполнен был морозным дымом, и небо над коробками стояло бледное, безоблачное, обещавшее долгие холода.

– Градусов двадцать, – с натужной беспечностью ответил я.

– Выше нуля? – осведомился Иван Данилович.

– Зачем же выше нуля? – ради убедительности я пожал плечами. – Резкое похолодание, типично для конца ноября.

– Резкое похолодание, конец ноября, – повторил старик. – А год, извините за назойливость, какой?

– Девяносто первый.

– Простите? – Он приложил трясущуюся руку ковшиком к уху, хотя по лицу его видно было, что он прекрасно расслышал, только ответ мой был ему неприятен, и он надеялся на другой.

– Тысяча девятьсот девяносто первый, год белой овцы.

– Все еще девяносто первый, как медленно время идет, – ровным голосом проговорил Иван Данилович и погрузился в оцепенение.

Я думал, он задремал с открытыми глазами, старики частенько этот фокус проделывают, но тут Иван Данилович поднял голову, посмотрел на меня и с не естественной деловитостью осведомился:

– Ну, и что там новенького?

– В каком, собственно, смысле? – садясь на место, спросил я.

– В самом прямом, любезнейший Евгений Андреевич, – слегка порозовев от подавленного негодования, ответствовал старик. – Я ведь не спрашиваю ничего неприличного и, кажется, имею право рассчитывать на человеческий ответ. Мне совершенно безразлично, например, как вы здесь оказались, дело ваше, молодое, не смею встревать. Зачем же иронизировать?

– Да вовсе я не иронизирую, что это с вами? – возразил я. – Вопрос ваш неясен, только и всего. Что значит "новенького"? За какой период?

– Ну, скажем, с сентября прошлого года, – помедлив, сказал старик.

С сентября прошлого года. А что такого было в сентябре прошлого года? Анюта вернулась из Лихова осунувшаяся, взвинченная, чужая, начались ее, загадочные ночные телефонные переговоры. Да, каждый вечер она забирала телефонный аппарат к себе в комнату, и я через стенку слушал ее монотонные односложные реплики: "Да, нет, не знаю, ну и что? Не хочу, нельзя, как знаешь, и что дальше?" Душа моя плакала кровавыми слезами, я чувствовал, как из этих длинных разговоров вокруг меня свивается жесткая, ворсистая петля. Но старика, естественно, интересовали внешние события: Павловская реформа, августовский путч и прочая чепуха, жизненно важная для социально активных стариков.

– Слишком долго рассказывать, – сухо ответил я.

Иван Данилович, должно быть, устал негодовать.

– Так много перемен? – с принужденной беспечностью спросил он. Что, реформация вылилась в крестьянские войны?

Я снова пробормотал нечто вроде: "Тут ведь как?"

– Ладно, успеется, – сказал Иван Данилович и живо поднялся. – Не стану более вас утомлять.

И порывисто, пружинистой юношеской походкой направился к дверям Но меня не обманула эта решительность, я предполагал, что так просто старик не уйдет, – и не ошибся.

– Да, кстати, – проговорил Иван Данилович, взявшись за ручку двери, обернулся, глядя при этом мимо меня, – чуть не забыл. Не найдется ли у вас свежей газетки? Понимаю, что не сегодняшней и даже не вчерашней, пусть хоть недельной давности. Скучно, знаете ли, без центральных убеждений.

Жадное нетерпение, прозвучавшее в его голосе, лучше всяких слов свидетельствовало, что только за этим он, собственно, и пришел. Мне не жалко было бы поделиться с ним чтивом, но, увы, старик явился не по адресу: я уже давно не читаю газет. Мне противны все эти скоротечные эпохи, судьбоносные для кого-то подвижки, мне чужда философия дискретной, прерывистой жизни. Я шкурой своей, на горбу своем ощутил (в восемнадцать, да, в восемнадцать), что жизнь моя (а другой у меня нет) – что жизнь моя органически неделима и что никакие ее перестройки не принесут мне избавления от меня самого. Но поди-ка объясни это старику. Бывший учитель бывшей истории, он всю жизнь доказывал противоположное: что главные события происходят не внутри человека, а вне его.

Я машинально оглядел комнату. Последним периодическим изданием, которое я держал в руках, был "Шпигель", на обложке которого изображен был Президент Союза в рубище, с огромной шляпой в протянутой руке и с невыразимой печалью в глазах: что-то я зачитывал оттуда на лекции, демонстрируя студентам извивы немецкого газетного языка.

– Да вот же он, вот! – нетерпеливо сказал Иван Данилович, указывая на подоконник, и я увидел там тот самый номер "Шпигеля", свернутый вдвое для удобства ношения в кармане плаща.

Я протянул его своему гостю – Иван Данилович схватил журнал с жадностью, как голодающий краюху хлеба. Трясущимися руками развернул, лицо его осветилось радостью – и тут же погасло. Некоторое время он смотрел на портрет, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом на впалых щеках его проступил багровый румянец.

– Смеётесь, – проговорил он после долгой паузы, – издеваетесь надо мной. Ну, как говорится в наших краях, хоть шерсти пук, прошу прощения за прямоту.

И он снова взялся за ручку двери.

– Послушайте, – сказал я, решив пренебречь оскорблением, – вы сказали, что в каждом монастыре свой устав. А где мы, собственно, находимся?

Иван Данилович медленно, в два приема обернулся, и по губам его, тонким, сухим, так неприятно похожим на Анютины, проскользнула усмешка, которая показалась мне торжествующей.

– А у вас есть варианты? – спросил он.

– Как минимум, два, – ответил я. – Если я не у себя дома – значит, в лечебнице.

– "В лечебнице", – все еще усмехаясь, повторил Иван Данилович. – Бережно вы с собой обращаетесь. Между тем вы совершенно правы: это приют для душевнобольных.

Я пристально взглянул ему в глаза: нет, это была не шутка.

– Значит, и вы… – начал я, но старик не дал мне договорить.

– К сожалению, мы оба, – сказал он. – Честь имею.

3.

Оставшись один, я подошел к окну и долго стоял, глядя вниз и прислушиваясь к себе. Был тот морозный утренний час, когда снег скрипит лишь под ногами бегунов да собачников, когда водители внизу у подъездов только начинают разогревать свои застывшие за ночь движки. Впрочем, во дворе не видно было ни души: бегуны повывелись от холода, собачники – от голода, а машины стояли погребенные под сугробами. Странно, подумал я, откуда взялась такая снегота. Вчера (если только это было вчера) на улице было сыро и слякотно. И отчего все так мертво? Должна быть какая-то живность. Едва я успел об этом подумать, как над двором появилась ворона. Большая и хмурая, она летела наискосок через двор, размеренно взмахивая лохматыми крыльями, и, следя за ее целеустремленным полетом, я чувствовал, как мои подмышки щекочет мороз. "Кыш, глюк несчастный!" – сказал я шепотом. Ворона гордо, как кондор, легла на крыло, взмыла ввысь – и пропала. Отчего-то мне стало смешно. Я стоял у окна и смеялся, не боясь, что кто-нибудь увидит мои мелкие редкие зубы. Вообще-то таким, как я, нельзя смеяться, даже улыбаться нельзя: добрая улыбка на наших губах кажется людям гнусной, глупая – злобной, язвительная – страшной, как у самого сатаны. Вообразите, как убогий с репинской картины поворачивается к вам, и желтое лицо его расплывается в улыбке, открывающей некрасивые, как у меня, зубы.

Итак, мы у себя дома – и одновременно где-то еще. Мы – душевнобольные, для нас это состояние раздвоенности так же естественно, как жар и озноб, как радость и слезы. Превосходные слова: любвенависть, жарозноб. Я почувствовал, что начинаю мерзнуть. Все существо мое медленно, но уверенно наливалось привычным костистым уродством. Так по утрам воплощаются в камень, должно быть, чудища Нотр-Дама в Париже, где мне не довелось побывать – и вряд ли теперь доведется. В глазах у меня все плыло и зыбилось, мой нищий двор вращался, как промерзлая карусель, стены окрестных домов то сливались с блекло-розовым небом, то, проворачиваясь, проступали в белесой пустоте со всеми своими хамскими швами. Я протянул руки вперед: белые каемки нестриженых, но очень чистых ногтей, лиловая от холода кожа. Оконное стекло передо мною было как лед, из трещинки в правом нижнем углу пронзительно дуло. Мне ли не знать эту трещинку, сам надколол, застекляя. Старое стекло разбил мой приятель Гарик. Правда, то было на кухне, но где она, кухня моя, теперь, да и не все ли едино? Была уже глубокая ночь, Анюта устала и ушла к себе спать, я тоже держался на пределе сил, а Гарик только начинал входить в азарт пьянки. "Пойми, квазимодо, – нависая над столом и густо дыша мне в лицо табачным смрадом, гудел мой загульный приятель, – пустота – не вместилище, а форма материи, материя суть разновидность пустоты". Гарик обожал витиеватые обороты, хотя перевирал их самым невежественным образом и не терпел, когда его поправляли. "Есть, а не суть", – хотел сказать я, но Гарик меня перебил: "Захлопни свою черную пасть! Ты, монструоз, являешь собою лишь сгусток вакуума, только принявший такую гадкую форму. Взбесившийся вакуум, я доходчиво излагаю?" И он захохотал, довольный своей словесной находкой. Называя Гарика своим приятелем, я, конечно, упрощаю суть дела. У таких, как я, не бывает приятелей: со мной тяжело общаться, противно сидеть за одним столом. Даже если на меня не глядеть, все равно мой гнусавый приплюснутый голос не дает позабыть, кто я есть. Гарик- один из немногих, кто моим обществом никогда не брезговал, и за это я прощал ему то, чего не простил бы никому другому. Гарик не давал проходу моей Анюте, целовал ее то в носик, то в шейку, пощипывал ее, подшлепывал, стараясь попасть снизу посерединке, под самое то, – словом, вел себя с нею, как барин с горничной, и это сходило ему с рук. Он называл Анюту почти по-супружески "Птунчик" и ради забавы ее подпаивал, а после сокрушался: "Рано Птунчик забурел". Меня он без стеснения звал выродком, монструозом, вервольфом, другого я бы живо окоротил, а от него терпел и сам удивлялся себе. Гарик вовсе не был физиком-теоретиком, как постороннему слушателю наших бесед могло показаться, он был чиновником среднего уровня, осведомленным обо всем понемногу, но, видимо, на этом среднем уровне ему был не с кем поделиться мыслями о вакууме, он расслаблялся только у нас. "Да, но в таком случае, – возражал я, – ты тоже спазм пустоты и, следовательно, являешься лишь частью, выбросом меня. Протуберанец ты мой, если тебе так красивее". Слова мои Гарику не понравились. Минуту он молча смотрел на меня, серенькие глазки его, подернутые пьяной слезой, медленно свирепели. "А вот мы сейчас поглядим, – проговорил он, – кто из нас чей протуберанец". Взял с полу пустую бутылку – и, прежде чем я сделал попытку его остановить, с размаху швырнул эту бутылку в окно. Сосед мой сверху, работник прокуратуры, проснулся и побежал на свою кухню бдеть. Я слышал, как босые ноги его липнут к линолеуму. Он распахнул окно, постоял, поглядел вниз, потом напился воды из-под крана и, громко выругавшись, удалился.

Назад Дальше