Голубчик - Эмиль Ажар 5 стр.


За четырнадцать первых поездок у нас с мадемуазель Дрейфус ничего не разладилось. К счастью, кабинка не слишком большая, ввосьмером там очень уютно. Я всю дорогу сохраняю выразительное молчание, все равно за минуту не раскроешься, а выглядеть балагуром или массовиком-затейником не хочется. Когда же мы высадились на своем десятом в пятнадцатый раз, мадемуазель Дрейфус вдруг заговорила со мной, причем сразу по существу:

— А ваш удав, он все еще живет с вами?

Вот так, нежданно-негаданно. И смотрит мне прямо в глаза. Когда женщина чего-то хочет…

У меня захватило дух. До той поры никому до меня не было дела. И такая ревность — дескать, выбирай: он или я — мне в новинку.

Я стушевался и сморозил глупость, просто чушь собачью:

— Да, он со мной. Понимаете, в условиях Большого Парижа надо, чтобы рядом было любимое существо.

Любимое существо… Ну, не кретин ли — сказануть такое девушке?! Ведь вследствие естественного взаимонепонимания она только и могла заключить, что у меня уже кто-то есть, благодарю покорно. Так и вижу ее, сапоги выше колена и мини-юбка из чего-то такого. Да еще оранжевая блузка.

Она очень красивая. Я мог бы сделать ее еще прекраснее силой воображения, но не буду, чтобы не увеличивать дистанцию между членами нашего треугольника.

Сколько у меня могло быть женщин, не держи я удава, страшное дело! Слишком богатый выбор тоже рождает комплекс. Впрочем, я взял в дом вызывающее чувство всеобщего омерзения пресмыкающееся не для самообороны, я хотел, чтобы рядом было… Прошу прощения. Кажется, я выхожу за рамки естественнонаучного исследования.

Когда я сказал мадемуазель Дрейфус, что у меня есть любимое существо, она так на меня посмотрела… но не подала виду, что обиделась или огорчилась. Ничуть. Сила привычки развивает у черных в Париже чувство собственного достоинства.

Она даже улыбнулась. Грустно, будто нехотя, но улыбки часто бывают грустными, с чего веселиться?

— Счастливо, до свидания.

Попрощалась она очень вежливо и подала мне руку. Мне бы ее поцеловать, как было принято в старину. Но, чего доброго, прослывешь ископаемым.

— Счастливо, до свидания, спасибо, — сказал я, и она пошла по коридору в своей миниюбочке.

А я остался стоять, мысленно нащупывая газовый кран. Умереть, умереть на месте, сию же минуту. Я уже обдумывал, как бы осуществить это желание, но вдруг на меня налетел уборщик, тащивший, как атлет, пирамиду из пяти мусорных корзинок.

— Чего ты тут торчишь, Голубчик? Да еще с такой кислой мордой?

В управлении меня зовут Голубчиком, шутка такая. По-моему, ничего остроумного, ну да ладно, я притерпелся.

— Да что с тобой?

Я не стал пускаться в откровения. Почему-то паренек не внушает мне доверия. Я его даже опасаюсь. Он вроде бы что-то замышляет. И это подозрительно. Но в конце концов, я не полиция. Знаю я таких: делают вид, что им все нипочем, а совершить ничего не могут, вранье — оно вранье и есть. И еще не люблю, когда мне талдычат, будто я все делаю не так. А наш уборщик вечно корчит из себя умника да поглядывает с хитрой ухмылкой: мол, ему-то известно, что и как надо делать, все проще простого, только руку протяни.

Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.

— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?

Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.

— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.

Чего я действительно не терплю, так это когда ругают мое жилище. Лично для меня нет ничего дороже. Каждый предмет, каждая вещица в моем доме, от шкафа до пепельницы, — мои старые друзья. Я твердо знаю, что каждый вечер найду их на тех же местах, где оставил утром. Это вселяет уверенность. И ослабляет комплекс. Кресло, кровать, стул всегда готовы принять меня, свет послушно зажигается, только нажми на кнопку.

— Мой дом не дыра, — сказал я. — Дыра — это пустое место, а я живу в удобной квартире.

— Ты просто врос в нее и ничего не видишь, — ответил он. — Да не кипятись, мне, в общем-то, до тебя нет дела, но больно смотреть. Так приходи в субботу. У меня заняты руки, возьми-ка сам у меня из кармана листочек, там указаны день и час. Развеешься.

Я чуть не послушался — в силу слабости. Не все знают, какая огромная сила слабость и как трудно с ней бороться. К тому же мне не хотелось, чтобы считали, будто я эгоист и ничего не вижу дальше своего Голубчика. Хотя, если уж на то пошло, я не из тех, кто готов присудить Иисусу Христу Нобелевскую премию по литературе. У меня, как ни странно, обычная температура тела — тридцать шесть и шесть, хотя самочувствие подсказывает минус пять. По-моему, недостаток тепла может быть возмещен, если в один прекрасный день откроют новый, независимый от арабов источник энергии; наука сотворит очередное чудо, и можно будет получать любовь прямо от сети.

* * *

Непреложная ценность этих строк так очевидна, что я обратился к нескольким издателям с письмом, текст которого приведен ниже. И издатели, и текст подбирались с величайшей придирчивостью, постольку поскольку мое произведение еще находится в состоянии сыроватости и чреватости, а подавление зародышей — явление весьма и весьма распространенное в наши дни.

«Уважаемый г-н Такой-то!

Направляю Вам свой труд, обобщающий длительный личный опыт и наблюдения за жизнью удавов в условиях Парижа. Понимая, сколь велик поток произведений о подпольной деятельности, а также сколь неизбежно выжидание для зародышевого состояния, я вместе с тем довожу до Вашего сведения, что в случае неполучения ответа обращусь, согласно общепринятому порядку, в другое место. С уважением и т. д.»

Я намеренно выдержал письмо в сухом и категорическом тоне, чтобы они решили, будто у меня есть другие возможности, и всполошились. Причем не уточнил, что это за возможности, на деле, разумеется, отсутствующие, — так они представляются более обширными, практически беспредельными. Л поскольку беспредельные возможности — самое милое дело, я приободрился.

Как нетрудно заметить, в моем письме нет ни слова о женщинах, во избежание излишней откровенности.

Только я положил ручку, как раздался звонок. Я быстренько поправил перед зеркалом волосы и желтую в зеленый горошек «бабочку», как делал всегда, когда ошибались дверью. Но каково же было мое удивление, когда я увидел на пороге уборщика из управления и двух никогда ранее не попадавших в поле моего зрения молодых людей. Уборщик протянул мне — Привет. Мы проходили мимо и подумали: дай-ка зайдем посмотрим на хваленого удава. Можно?

Я возмутился до глубины души. Больше всего я дорожу своим правом на личную жизнь, никому не позволено вламываться ни с того ни с сего ко мне в дом. Частная жизнь святыня, именно ее лишились бедные китайцы. Мало ли чем я мог заниматься: может, смотрел телевизор, или размышлял, или изучал какое-либо из материальных проявлений свободы слова во Франции. Наконец, у меня могла быть мадемуазель Дрейфус, как она была бы шокирована, если бы кто-то с работы застал ее у меня и узнал о наших интимных отношениях! Негритянки особенно щепетильны в таких вопросах, учитывая их репутацию.

Я ничего не сказал, но комплекс мой разбушевался, хотя и без всякой причины, потому что, к счастью, мадемуазель Дрейфус у меня не было.

Парни вошли.

Я даже не успел снять со стены Жана Мулена и Пьера Броссолета. Как все люди, я не люблю, чтобы надо мной насмехались. И потом, кто хочет выжить в мегаполисе с населением свыше десяти миллионов человек — прошу прощения, что повторяюсь, я просто пытаюсь свыкнуться с фактом, — должен иметь что-нибудь сугубо личное: вещицы, тряпицы, коллекцию марок или хоть мечту, — пусть самую малость, но свое, капельку личной жизни. А больше всего я не хочу, чтобы кто-нибудь, — то есть кто ни будь! — увидев у меня на стене портреты двух настоящих людей, не подумал, что я одобряю сомнительную процедуру надувания через помпу, в просторечье называемую засорением мозгов и требующую регулярной прочистки. Если вовремя не прочистить, засор станет хроническим. Фашисты называли это «чистотой веры и идеалов», на деле же идеальная чистота оборачивается политическими нечистотами, а уж те разливаются «пражскими веснами». Глядя на туго свернувшегося Голубчика, связавшего самого себя в пудовые узлы, я особенно ценю свободу и неприкосновенность моего «Я» и моего жилья. С другой стороны, меня никак не обвинишь в каком-либо умысле, поскольку, когда я зародился, оба героя Сопротивления уже давно перекочевали в иной мир — тот, где живут все подлинно родившиеся.

Гости долго глазели на удава. Голубчик дрых в кресле, обмякший, как сдутая велосипедная камера. Он это обожает, а мускулы напрягает только по необходимости: когда надо извиваться, скручиваться, ползать.

— Что же, здорово, — съязвил уборщик, — есть кому о тебе позаботиться.

Я пропустил его слова мимо ушей. Ненавижу пикировки.

— А что он ест? — спросил один из его приятелей.

Этот вопрос я тоже ненавижу и тоже пропустил мимо ушей. Но он упрямо повторил:

— А что они все-таки едят, удавы-то?

— Хлеб, макароны, сыр и все такое прочее, — ответил я.

Мысль о заглатывании живых мышей и свинок мне претит, и я стараюсь упрятать ее подальше.

— Мы принесли тебе кое-что почитать, — сообщил уборщик.

И нате вам, парни вытаскивают из карманов брошюры и листовки.

Я набил трубку и задымил, как англичанин. Когда подступает комплекс, я стараюсь представить себя англичанином, невозмутимым и непрошибаемым.

— Рано или поздно ты влипнешь, — посулил уборщик. — Вот увидишь, узнает кто-нибудь из соседей и заявит в полицию или в санэпидслужбу.

— Я получил разрешение, — сказал я, — на содержание удава в домашних условиях. У меня все как положено.

— Не сомневаюсь, — сказал он. — «Все как положено» — таков ваш жизненный принцип.

Когда они наконец ушли, я подошел к питонцу и взял его на руки. Эх, Голубчик ты мой, трудно тебе в таком неприспособленном городе. Мы с ним сели на кровать и долго сидели в обнимку. Я словно услышал его ответ и чуть не расплакался за него, постольку поскольку он устроен нечеловечески и сам не может.

А один мой сослуживец ездил в отпуск в Тунис и вернулся загорелым дочерна.

Это я к тому, что замечаю и хорошее тоже.

* * *

Вечером я предпринял нечто из ряда вон выходящее, желая, как выражаются уборщики из статуправления, «развеяться». Пошел поужинать в ресторан «Каштаны» на улице Кав. За одним столиком со мной сидела пожилая пара. Мне, постороннему, они, естественно, не сказали ни слова — не принято. Им подали антрекот с жареным картофелем.

Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее — многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется.

Вот он у меня и потерялся.

Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки.

Подчеркиваю

* * *

Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытьи. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить — во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого — по моей карте это бирманский порт Мандалай, — и я сказал мадемуазель Дрейфус:

— Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город.

Она не поняла — каждый ведь сходит с ума по-своему — и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил:

— Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены.

Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении.

Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, ни ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были эдакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода — страшно тяжелая штуки, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например любимое существо, — это я так, к слову, — чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь — особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, но прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура — вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем.

Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично — одна политика.

* * *

Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка.

Назад Дальше