Голгофа - Лиханов Альберт Анатольевич 2 стр.


Все эти месяцы, пока лежал он в госпитале, пока страдания и боль терзали его тело и душу, только в редкие минуты приходила к Алексею эта мысль: повоевать-то ведь не успел! Жалел, что коли помрет, то вроде бы и зазря, не укокошив ни одного фрица, да что там – не увидев ни одного.

Война как бы обходила его, отталкивала от себя, что ли… Поначалу оградила броней, а когда добился своего – вывела с круга в первом же рейсе.

Теперь, спустя много месяцев, пройдя сквозь боль, Алексей испытывал странное удовлетворение. Все-таки он прав, что своего добился, хоть и с отступлением и с трусостью – да, да, теперь можно назвать все своими именами. Чем же, как не трусостью, были робкие его попытки уйти на фронт?

Дело в том, что до войны Алексей возил важного человека на новенькой «эмке» – Ивана Федоровича. Начальник Пряхина командовал серьезным отделом в наркомате, имевшем отношение к обороне, а потому, как только настала война, не спрашивая Алексея, наложил на него броню.

Уходили на фронт соседи, знакомые, товарищи, а Пряхин ездил с Иваном Федоровичем, и, хотя работы было много, он дежурил один, без сменщика, чуть не каждую ночь спал в гараже, ожидая в любую секунду вызова, все-таки он был обыкновенным тыловым отиралой, тыловой крысой, как звали тогда тех, кто правдами или неправдами уклонялся от фронта.

Алексей однажды заикнулся Ивану Федоровичу про то, что чувствует себя по-дурацки, но тот, добрый в общем-то мужик, выпучил глаза, заорал про воинскую дисциплину в наркомате, про то, что Пряхин является отбывающим воинскую службу, что ему, Алексею, доверено быть важным винтиком в правительственном аппарате, и Алексей сробел, вытянулся перед Иваном Федоровичем. Смолчал.

Война катилась мимо Алексея, а он возил Ивана Федоровича и, когда тот убывал в командировки, возил других начальников – неразговорчивых и угрюмых, как и его «хозяин», чуть ли не совсем уж перебрался в гараж, только здесь чувствуя себя человеком и лишь редко-редко забегая домой.

Когда он шел домой, на улице и дома, в коммуналке, ноги казались ему деревянными. Он стучал ими громко, грохотал сапогами, коря себя за эту неловкость, а оттого становился еще более неловким.

На улице, а дома уже точно, он ловил на себе взгляды женщин не то чтобы осуждающие, но какие-то холодные, скользящие по нему, точно он предмет, вещь какая-то, а не человек.

Ну там, на улице, поди разбери, кто ты такой, а уж в квартире-то все отлично знали, кто есть Алексей Пряхин. Шофер в наркомате. Ведь не нарком. Значит, отирало, тыловая крыса, вот кто…

До войны коридор коммунальной квартиры, где жил Пряхин, всегда был оживленно шумным. Вдоль узкого прохода, у огромного старинного окна стояли столики и тумбочки, составившие длинный-длинный стол, и на этих тумбочках и столиках, выстроившись неровной штатской шеренгой, обретался с десяток примусов, и наставали часы, когда все эти примусы сипели бодрыми голосами, выбрасывали синие огоньки, а на каждом дымилась кастрюля или щелкала сковорода горячим маслом.

Когда началась война, примусов поубавилось – кто эвакуировался, кто готовил себе на плитке прямо в комнате, коридор приумолк, женщин в нем толкалось мало. Но все равно они были хорошие, Алексеевы соседки, только вот глядели они теперь на него не по-хорошему, не то что до войны, когда он был гордостью квартиры в своей кожаной скрипучей униформе. И Алексей проходил мимо, коротко, сдержанно здороваясь и убыстряя шаг.

Особенно после того случая.

Его остановила самая добрая, самая интеллигентная среди всех соседок – учительница Мария Сергеевна. Алексей почти месяц не был дома, заскочил на минуту по какой-то надобности, она схватила его за рукав у своей керосинки.

Алексей остановился, неуверенно улыбаясь, кивая старушке. А она неожиданно спросила, часто мигая:

– Я получила похоронку на сына, на Сережу, да, да, – и, не дав ему посочувствовать, не дав ему просто опомниться, без перехода спросила: – Он погиб на фронте, это понятно, все-таки война, а вот вы почему здесь? Вы почему?

Всю эту фразу, сообщение это и этот вопрос она сказала очень тихим шепотом, точно даже и не сказала вовсе, а громко подумала. Алексею пришлось даже напрягаться, чтобы услышать ее, но ему показалось, будто Мария Сергеевна прокричала свои слова.

Он стоял перед ней, сначала глядя ей в глаза, еще по инерции глядя, потом опустив взгляд.

Затем двинулся к выходу.

Что он мог ответить? Проговорить несколько слов, повторить то, что сказал Иван Федорович? Но это был бы пустой звук для Марии Сергеевны. У нее – Сережа… А он – здесь…

В тот же день Алексей снова обратился к Ивану Федоровичу, начальник кричал опять, но теперь Пряхина еще вызвали в кадры, и тамошний начальник кричал ему тоже о дисциплине военного времени, о том, что наркомат приравнен к воинскому подразделению, и даже о трибунале.

Несмотря на крик, Алексей подал начальнику кадров заявление. Но тот закричал еще пуще, даже затопал ногами и бумагу порвал прямо на глазах у Пряхина.

– Не имеете права! – выдавил из себя Алексей и вышел.

– Имею! – крикнул ему вслед начальник.

Вначале Пряхин хотел снова писать заявление, но ему отсоветовал шофер наркома, худой, туберкулезный мужик.

– Будут неприятности, – сказал он. И добавил подумав: – Ты же знаешь, где мы.

Алексей сник, еще больше ушел в себя, ругая за нерешительность, за трусость, в конце концов. Все воюют, а он… Тыловая крыса… Отирало.

Все ниже держал Пряхин голову, все реже появлялся на улице пешком, домой перестал заходить вовсе, да и характер у него резко переменился. Раньше с Иваном Федоровичем переговаривался, обсуждал то или другое, конечно, о событиях на фронте говорили, а тут начались салюты, и он совсем свял: пройдет война без него.

Ездили они множество – и по Москве, и в недальние, и даже в дальние города. И вот однажды в такой поездке произошло у Алексея с Иваном Федоровичем решительное объяснение. Они свернули с дороги, остановились подкрепиться, Иван Федорович принял по маленькой и, видно, чтоб развеселить своего водителя, начал советовать ему поскорей жениться.

– Мужики на войне, Алеха, баб свободных пруд пруди.

Алексей задумался. Впрочем, это Ивану Федоровичу только показалось, что он задумался. Просто Алексей собирал слова, а заодно успокаивал себя, чтобы не брякнуть начальнику непотребного.

– Вот видите, – сказал он, – даже вы меня перестали уважать.

– Ты это чего, Алексей? – вскинулся, не понимая, начальник.

– Да я и сам на себя плюнул, – махнул рукой Алексей. – Война мимо меня катится, а я за вами, выходит, отсиделся.

Иван Федорович открыл рот, чтобы что-то сказать, но смолчал. Потом проговорил:

– Прости, Алексей, уж больно ты угрюм, хотел пошутить, да по-дурацки вышло. Прости.

Пряхин отвернулся в сторону и, не глядя Ивану Федоровичу в глаза, сказал:

– Отпустите на фронт.

Алексей чувствовал, знал точно, что Иван Федорович вскинул кустистые брови, разглядывает его внимательно, но молчит.

– Не могу я больше, – сказал Алексей хрипло.

Тот все молчал, и Пряхин вспомнил, как еще в первый раз, накричавшись, Иван Федорович сказал ему неожиданно спокойно, словно и не волновался и не кричал только что: «А кроме того, жалко тебя, Пряхин, ты ведь как перст одинокий, сгинешь, и поплакать будет некому». – «Ну и хорошо!» – воскликнул Алексей, но начальник опять заорал: «От-ставить разговоры!» Вот он такой, Иван Федорович, старый рубака, комполка Первой Конной, – то кричит, то жалеет, то вот молчит, как теперь…

Иван Федорович глотнул, крякнул, верно, выпил и, еще помолчав, буркнул сердито:

– Давай.

Алексей обернулся, теперь уже он разглядывал начальника, ловил его взгляд, хотел слово какое-нибудь придумать, но Иван Федорович сердито жевал колбасу и старательно отворачивался.

Через несколько дней, когда прощались, начальник облапил его, прижал сильно к кожаному наркоматовскому пальто и сказал:

– Давай, Алешка, за двоих! Я ведь тоже…

«За двоих!» Пряхин вспомнил слова эти, сказанные дрогнувшим голосом, и криво усмехнулся. Хоть бы за одного… Убил хоть одного фрица? Шел в атаку? Спас товарища? Сделал хоть что-нибудь стоящее там, на войне?

Пришел на фронт в январе сорок четвертого, при первой же бомбежке залетел под бомбу, еле выскребся на белый свет и вот теперь спрятался за добрую тетю Груню, за свою спасительницу…

«Давай, Алешка!»

Хреновый из него вояка вышел, что и говорить. Встреть он Ивана Федоровича, и объяснить нечего. Ну да ладно. Разве лучше, если бы отсиделся в наркомате? И так стыдобушки хлебнул. Так что ранение свое рассматривал Алексей как наказание за нерешительность, за трусость.

Изумленно приходя в себя, Алексей оглядел голубые занавески на окнах, чистый крашеный пол, покачал головой, разглядывая тетю Груню.

– Чего, голубок, затуманился? – улыбнулась тетя Груня, наливая в стаканы кипяток. – Иль зазноба вспомнилась? Ай, расскажи! Никогда мы про жизнь твою не балакали, сказал только, что бобыль, а как же так – немолодой да одинокий? Иль беда какая случилась, так скажи, поплачь, как тогда, в первый раз, гляди полегчает. – Алексей улыбнулся.

– Ну, тетя Груня, и мастерица ты уговаривать да приговаривать! А балакать тут долго нечего. Была жена-то, была. Да сплыла. К другому сбежала, до войны еще. Ну и бог с ней!

Тетя Груня качнула головой, глаза прикрыла – стала похожа на грустную птицу.

– Не пожалела, значит, тебя, себя пожалела.

– Откуда ты знаешь? – встрепенулся Алексей.

– И-и, милай, – усмехнулась тетя Груня, – тут и знать нечего, все люди на две половинки делятся – на тех, кто себя жалеет, да на тех, кто жалеет других… Пей чаек-то! С калинкой!

Алексей пил чай, вглядывался в свое отражение на медном чайнике и снова чувствовал то, что было с ним днем: минувшее как бы отступает, становится незначительным, и тело наполняется новым желанием жить дальше, начать все снова, пусть вокруг война, пусть горе и беда еще носятся по улицам. Его-то они уже зацепили, и нечего им больше делать в его судьбе.

Ну ведь может же, может начаться все снова, сначала! И не в Москве, где есть у него комната и в той комнате все его минувшее, а в этом дальнем городке, деревянном, теплом, с доброй тетей Груней-спасительницей.

Может же стать так, что жизнь, отмеренная ему без удач, очень просто и незаметно отчеркнется жирной чертой, а дальше все будет другим – хорошим, ярким, светлым.

А то, прошлое, – Москва, неудачная женитьба и побег жены, больно ранивший сердце, служба шофером у хорошего человека Ивана Федоровича, стыд за то, что он не на фронте, бомба и страдания – все это только первая попытка: ничем не замечательная, средняя, – но ведь первая же, только первая!

Над синей занавеской загустело сумеречное небо, и они сравнялись цветом – занавеска и воздух за окном.

Алексею захотелось запеть или крикнуть во весь голос, и он едва сдержался, поглядел озорным взглядом на тетю Груню и засмеялся, захохотал, обнажив крепкие, сильные зубы.

– Ты чего, соколик? – вскинула брови тетя Груня.

– Да так!.. Ничего… Просто так!.. – ответил он, смеясь.

А все-таки растревожила тетя Груня Пряхина, зацепила словами своими.

Пока говорили, чай пили – ничего не чувствовал он, а лег на прохладную простыню, утопил голову в пуховой подушке, и забытое, вычеркнутое из жизни в глаза к нему заглянуло, из тьмы выступило.

Была у него жена, была. И сам он во всем виноват.

Когда взяли его в наркомат к Ивану Федоровичу, какая-то командировка выпала им в сторону родного сельца Алексея, и начальник отпустил Пряхина на сутки проведать родных, пока он будет разбираться со своими делами в ближнем городе. Вот Алексей и явился – на новой «эмке» и во всем кожаном – хромовые сапоги московского пошива, кожаные штаны, куртка, краги, сверкающие на солнце. Фуражка, и та кожаная.

Отец тогда еще долго признать его не мог, стоял в воротах во фрунт – думал, начальство какое подкатило. Этот его приезд и теперь, поди-ка, в селе помнят – все, почитай, у дома ихнего побывали. «Эмку» щупали, а заодно и его, Алексея, потому что блистал он своей кожей навроде «эмки». Вот тогда и заприметил он глазастую Зинаиду.

Как у них тогда все вышло, и не вспомнишь, закрутилось колесом: днем познакомились – Зинаида руку лодочкой церемонно протянула, вечером целовались взахлеб, будто после дальнего перегона до речки добрались, а ночью, в баньке, довели начатое до конца – все как во хмелю, в сумасшествии… Через сутки вернулся Алексей к Ивану Федоровичу, еще через сутки прибыл домой, а в коридоре коммунальной квартиры уже сидит Зинка: сбежала из дому к нему.

Не зря, видно, говорят: как новогоднюю ночь встретишь, так и весь год проживешь. Первая ночь, хотя и не новогодняя, выпала Алексею с Зинаидой заполошная, бестолковая – так они и жизнь общую прожили.

Поперву обнимались, миловались, Зинка на Москву таращилась, в метро часами каталась. Алексей с работы придет, а хозяйки дома нет. Явится. «Где была?» – «На метро ездила!» Алексей не злился, смеялся: «Молода больно ты!» Зинаида обижалась, надувала губы, но быстро отходила, снова принимались они за любовь – неутомимо, ненасытно.

И вдруг Зинке Москва разонравилась. Метро надоело. И любовь Алексеева вместе с метро. Стала приставать: «Айда на Магнитку! Или на Кузнецкстрой!» Он отмахивался: «Дура! Люди в Москву рвутся, а ты из Москвы». Зинка поскучнела, даже круглые глаза ее вроде меньше сделались. Не углядел за работой Алексей, когда Зинаида мимо него мелькнула. Пришел однажды домой – стол праздничной скатертью накрыт, а Зинаида в комнате не одна, сидит битюг белобрысый, глаза синими блюдцами, как у нее. Вино красное в три рюмочки разлито, но до него не пили.

– Познакомься, – говорит Зинаида. – Это Петро, тоже водитель. Мы с ним в Кузнецк едем, а ты, Алексей, не обижайся. Прощевай.

Сперва Пряхин хотел в драку полезть, осатанел от злобы и от такого бесстыдства, но что-то в нем дрогнуло, он сдержался, подошел к двери, открыл ее:

– Скатертью дорога!

– Зря, – сказала Зинаида, – мы хотели по-хорошему. Вон и вино купили.

Они прошли по коридору коммунальной квартиры под взглядами любопытных жильцов и исчезли из его сердца и его памяти. Так, по крайней мере, казалось Пряхину.

Да так оно и стало в конце концов, только прошло до окончательного исчезновения Зинаиды из сердца Пряхина, как у каждого мужика в таких случаях, немало времени. Пришел он к выводу, что это «эмка» и кожаное обмундирование сильно подействовали на молодую Зинку, на самом же деле ничего в душе ее к нему, Алексею, не было. Вот и весь сказ.

Мучительно пережив эту драму, Пряхин дал себе слово никогда к ней не возвращаться, не вспоминать о Зинаиде, не думать ни при каких обстоятельствах – остался в его душе только шрам да в паспорте штампик химическими чернилами.

И, твердо дав себе слово не возвращаться к этому прошлому, Алексей так и жил, если бы не тетя Груня с ее расспросами…

Пряхин шуранул кулаком подушку, глубоко вздохнул, решив спать, но тут ему пришла в голову занятная мысль.

А что, если, подумал он, тетя Груня не просто так про жену спросила? Что, если хотела она навести его мысли на женщин – ведь может же быть такая военная бабья хитрость или нет?

Сперва больной думает, как бы выжить, как бы выкарабкаться, потом – как бы попить да поесть, а уж потом и о женщине не грех поразмыслить. И, нарушив свое правило, свое твердое слово, неожиданно простив Зинке ее подлое предательство, вспомнил Алексей не последний горький час, а первый: баньку, ядреное Зинкино тело, белеющее в темноте, ее вкусный рот, дышащий жаром, и свою мужичью дрожь…

Он крутанулся на другой бок, хихикнул глупо, приказал себе закрыть глаза и глубоко дышать.

«А что, – подумал Алексей, засыпая, – тетя Груня права: не так уж сложно устроен человек…»

И еще об одном вновь подумал он, засыпая.

О том, что желание остаться в этом городке не случайно. В сорок лет начинать непросто.

Назад Дальше