– Хо-чу!!
Пауза.
– Открытый конкурс?
И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.
– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?
Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:
– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.
– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.
В голосе Ивана уже слышится улыбка. Я ведь понимаю, что мое предложение облегчает его положение: эдакий демократ, даже для друга не сделал поблажки, включил в общий список.
– Хорошо. Пять так пять, – говорю я. – Вот и давай вызови всех пятерых, и в открытую в твоем кабинете потолкуем. Если все согласятся, сделаем между этой пятеркой заказной конкурс. Хорошо?
Иван бубнит что-то ласково-довольное. Мы отбираем фамилии и договариваемся, что Иван через неделю соберет всех участников конкурса. Неделя у меня есть. Неделя на этически-психологические маневры Юлии Борисовны. Крепостей мы без боя не сдаем.
Юлию Борисовну я встретил по заранее подготовленной программе. Сухо, как всегда, сдержанно. Разговор только о музее, о новой экспозиции, о выставках. Все как обычно. Беседа строилась в такой манере, что какие-то личные мотивы исключались, не вписывались в ее общий канцелярско-бюрократический строй. Я ведь и раньше никогда не делился с нею сокровенным. Душевное самораскрытие п о л у ч и л о с ь как бы ненароком.
Правда, помогло, что предыдущую ночь я почти не спал. Вид к утру, как и намечалось, стал подходящий. Удрученный, сломленный человек. Но ведь просто делать вид – это удел молокососов и гордецов. С вечера я долго говорил с Сусанной, а когда она заснула, я поднялся к себе в мастерскую и работал над эскизом. Работа никакая не пропадает, а заодно получился и подходящий внешний вид. В критические моменты можно немножко и поступиться здоровьем, хотя в принципе я решил, что сразу же после "сцены с Юлией Борисовной" для поддержания жизненного тонуса часок надобно поспать, компенсировать ночные усилия.
Итак, мы крутились вокруг наших производственных дел. Речь моя была корректной, грамотной, но несколько комковатой. Я сознательно пробуксовывал на одних и тех же проблемах, отчетливо демонстрируя, что поглощен чем-то более для себя важным, с налетом трагизма, но долг заставляет меня даже в эти минуты говорить о музее. И тут Юлия Борисовна с сорочьим сочувствием спросила:
– Юрий Алексеевич, вы, может быть, нездоровы?
Я уже пятнадцать минут ждал этой реплики, как оперный певец ждет нужного такта и взмаха дирижерской палочки, чтобы вступить со своей каватиной.
– Ах, Юлия Борисовна, – я даже не сдержался и махнул рукой, отчаянно и досадливо: не может человек, страдает, ему надо выговориться. – Все сразу покатилось. Как же я буду жить без Сусанны?..
По-моему, Юлия Борисовна в тот момент испугалась. Она никогда не видела своего директора в таком состоянии. Может быть, директор даже плакал перед этим. Директор рассказывал о бесконечной любви к жене, о той панике, которая его охватила, когда он узнал о ее болезни. Тяжелой болезни. Директор дал понять, что жену в своем сознании почти похоронил, а если не фактически почти похоронил, то она как генератор его духовной жизни – признание особой духовности всегда льстит женскому полу и вызывает расположение – надолго выбывает из строя, оставляя его, директора, без моральной поддержки, в самую торжественную и трудную минуту его творческого существования. Поскольку тут же – искренность должна быть полной или никакой! – Юлия Борисовна узнала о заказе "Реалистов", о страстном желании директора их написать, о том, что это могло бы стать делом всей его жизни, к которому он и готовился всю жизнь, и тут же было рассказано, как директор во имя высших этических целей самоотверженно добивается заказного конкурса. Конкурса хотя бы между пятью монументалистами.
Влага неподдельного сочувствия блестела в девичьем взоре пятидесятилетней хранительницы. Но женщина всегда женщина, и в минуту самого большого душевного подъема она способна вспомнить, что надо отдать платье в химчистку или сдать молочные бутылки. Не оказалась исключением и Юлия Борисовна. Услышав от меня число и фамилии живописцев и по-прежнему глядя невинно-сочувствующим взором, Юлия Борисовна, не прерывая мои излияния, роняет:
– Между четырьмя. Семенов не возьмется, он только что после инфаркта.
Мысли Юлии Борисовны идут в правильном направлении. В направлении уменьшения списка. Надо только, чтобы она дозрела до самостоятельных действий, и я еще раз прокручиваю "дело всей жизни".
Я показываю ей эскизы, подготовленные ранее, и наброски, которые сделал этой ночью, киваю на архивную груду альбомов на столе, намекая, что это тоже штудии к "Реалистам", и перехожу к своему трагическому положению: я знаю, что "Реалистов" напишу лучше, чем все, но сейчас, в эти минуты тяжелой болезни дражайшей супруги, я не могу найти в себе силы, чтобы участвовать в конкурсе. Если бы еще конкурс объявили сроком на полгода, на четыре месяца, но время не ждет, время представления картона с эскизом ограничено двумя месяцами. А в этот период жутких семейных катаклизмов я должен работать, хотя бы не подгоняя себя нереальными сроками.
Мозг женщины – это мозг электронной машины. Продолжая неподдельно блестеть сочувствующими глазами, Юлия Борисовна все время считает и выдает второй вариант:
– Сапожников тоже, наверное, откажется! У него должен быть закончен конференц-зал на родине космонавта к юбилею. Это так же престижно, как Париж. От конференц-зала Сапожников не отступится, потому что иначе отдадут Мельникову. А у Сапожникова Мельников увел жену, так что Сапожникову лучше повеситься, чем знать, что работа и гонорар уходят к врагу.
Женщину, чувствующую себя Пифией, восседающей на треножнике, уже не остановить. Я знаю и третий вариант Юлии Борисовны. Но ведь сыр-бор горит из-за четвертого, из-за Стрелкова. Стрелкову уже семьдесят, но он мужик крепкий, и хотя работает чуть старомодно, как казалось еще несколько лет назад, но сейчас, с модой на ретро, его стиль, в котором сочетаются некоторая архаичность и безукоризненная целостность восприятия здорового реалиста, смотрится как новейший.
Стрелков крепкий, настоящий мастер. Он и сделает что-нибудь простое, без особой выдумки, кондовое, но такое по-земному сильное, что все откроют рот. Мне с ним, пожалуй, не справиться, но у меня есть в запасе двадцать лет. Только зачем эта работа Стрелкову? Ему она не принесет большой известности. Половина довоенных станций метро украшена его росписями. Он почти живой классик. Ему международный заказ – еще одна медаль на грудь. Ну что, мне ему в ноги броситься? Одна надежда на Юлию Борисовну. Но она пока выдает лишь третий, известный мне вариант:
– Косиченко, кажется, собирается в Рим.
Еще бы мне не знать об этом Риме! Не каждый день возникают поездки в Рим для работы на полгода на даче римской академии. И как бы эта поездка досталась Косиченко, если бы не "Реалисты"! Она ему уже не доставалась. Но я от Рима отказался сам "в связи с болезнью жены". И сам же аккуратно предложил вместо своей кандидатуры кандидатуру Косиченко. Здесь уже было не прожевать. Только он твердо должен знать, Косиченко, что если ввяжется в конкурс, то в Рим наверняка не поедет, а в Париж не поедет скорее всего потому, что есть еще Семираев, Сапожников, Семенов и Стрелков. А вот если от конкурса заблаговременно откажется, то Рим для него становится реальным. Он молодой, нечего ему торопиться, за пирогом надо отстоять в очереди.
– Ему, пожалуй, стоит распаковывать чемоданы, – говорю я в ответ на фразу Юлии Борисовны.
Потихонечку я довожу до ее сведения свои логические построения о дальнейшей судьбе Косиченко.
Остается Стрелков. Но о нем Юлия Борисовна молчит. Стрелкову, как асфальтовому катку, все равно, по какой дороге ехать, везде примнет. Но о Стрелкове Юлия Борисовна молчит и это хороший признак. Может быть, ее проняло мое отчаяние? В войну Юлия Борисовна вместе с женой Стрелкова была на земляных работах и дружит до сих пор. Но к Стрелкову не подъедешь на козе. Сумеет ли пронять Стрелкова Юлия Борисовна?
Я увожу разговор в сторону, снова толкую о музее, о новых поступлениях, но неизбежно возвращаюсь к двум пунктам: к своему трагическому ощущению болезни Сусанны и к "Реалистам". В моих словах горечь, и мне кажется, что вместе с моим "лирическим героем" страдает и Юлия Борисовна. Ну, давай, родимая, не подкачай! В моих глазах, я чувствую, такое отчаяние, такая печаль, в голосе столько скорби, я говорю, говорю, говорю. И вдруг вижу: в конце мастерской неслышно появляется о н а.
Я отчетливо сознаю, что это фантом, созданный моим воображением, и не пугаюсь. Это и знак судьбы. Открывается дверь мастерской, и входит моя давнишняя знакомая – муза с картины в служебном кабинете. Она в белом платье и сегодня величественна как никогда. Чуть перебирая над полом ногами, как молодая Плисецкая в "Лебедином озере", она проплывает через всю огромную комнату и останавливается возле кресла Юлии Борисовны. В левой руке у нее лавровый венок, а правой она прижимает к боку глиняный плоский сосуд. Меня совершенно не удивляет, что Юлия Борисовна не видит женщину в белом возле своего локтя, ни то, что не слышит и не обращает внимания на короткий диалог, который я с этой женщиной веду.
– Это миро? – киваю на плоский сосуд.
– Дурак, это мед.
– А-а-а! – восклицаю я, понимая тонкий намек моей покровительницы. А ее уже нет, растаяла, исчезла.
Но мне достаточно и намека. Я ведь помню и искусствоведа-любителя, и папу-рабовладельца, принесшего освежеванного бычка, дабы его счастливец сын был повит лаврами. Раз надо, так надо. Мы, как заявлено ранее, за ценой не постоим. Я достаточно вбил в подсознание Юлии Борисовны свои невысказанные желания, теперь это все надо закрепить, вколотить, так сказать, материальный гвоздь. Пришпилить все накрепко.
Беда с этой интеллигенцией. Я люблю простые и ясные отношения. Если я плачу своей парикмахерше вместо рубля пять, то она, как только видит меня сидящим в общей очереди, немедленно спроваживает своего ординарного клиента и, несмотря на всеобщий ропот, сразу же в кресло сажает меня. Здесь хоть разверзайтесь хляби небесные, но первым под машинку для стрижки попадет профессор Семираев. И то же самое с портным, автомехаником, продавцом в книжном магазине. Здесь все ясно: есть такса – и есть услуги. Автомеханик, так тот даже сам называет цену. Я открываю бумажник, и никакой тебе рефлексии, длительных раздумий. Со сферой обслуживания проще и в общем-то дешевле. Что стоят деньги? Только деньги. С интеллигенцией кусок мяса надо обернуть в несколько бумажек, намотать столько розовых ленточек, столько нацепить поверх бантиков, чтобы мясо не пахло мясом, а розами. Вот и раздумываешь, тратишь извилины. Тем более здесь случай особый, здесь святая наивная душа. Банку меда надо так упаковать, чтобы она превратилась во что-то эфемерное, похожее на порхающую бабочку. Но я уже созрел, я знаю путь к сердцу моей пятидесятилетней девушки-хранительницы.
Я подхожу к стене, где у меня висит прекрасный этюд Серова, уже протягиваю руку, чтобы снять его, и тут, как молния, в сознании мелькает другая, более интересная, хотя и значительно более дорогостоящая мысль. Я снова пересекаю мастерскую, останавливаюсь напротив пейзажа Александра Иванова, пейзажа, который украсит экспозицию любого музея, и бестрепетно его снимаю.
– Это вам, Юлия Борисовна, вы так много для меня и для музея делаете. Как сложится моя жизнь, – опять проблеск трагизма и почти слезы у меня в голосе: что-то вроде намека на самоубийство, – я не знаю, но мне хотелось бы, чтобы у вас обо мне была память.
Я вижу ужас в глазах и на любящем лице Юлии Борисовны. Отказать начальнику? Но она как хранительница знает баснословную цену этой вещи. Я это тоже предвидел, как нечто и другое. Дав ей секунду на размышление, я продолжаю:
– Я знаю вашу щепетильность. Давайте договоримся так. Пускай картина украшает вашу жизнь. Столько, сколько хотите. А потом вы подарите ее музею. Тем более что сам собирался это сделать. Кстати, у этой картины интересная история. Ко мне два года назад заходил в мастерскую Сергей Кириллович Стрелков и опознал этот пейзаж. Он из его коллекции. Был продан через комиссионный магазин в сорок пятом году, когда Стрелков пришел с фронта. А я приобрел у коллекционера в семьдесят шестом. Честно говоря, поступил не очень хорошо, потому что такую картину надо было бы купить для нашего музея. Вот так…
Редкий выстрел. Не одного, не двух зайцев, а трех одной пулей. Одной-единственной, правда золотой…
Умный человек похож на опытного садовника. Не торопится с плодами. Поминутно не расковыривает землю, пытаясь на посаженном зернышке обнаружить наклевышек ростка. Он ждет. Он знает, что хорошо взрыхлил и удобрил почву, насадил добрые семена, вовремя полил. Урожай? Урожай будет. В один прекрасный день покажется стебелек и…
После разговора с Юлией Борисовной я никаких действий не предпринимал. В конце концов надо дать шанс и судьбе. Каждый, конечно, кузнец своего счастья. Но при ковке можно и перекалить железо. Я почти отключился от внешнего мира. Пусть уж без меня противоборствует стихия. Я занят женой. Для меня это сейчас самое дорогое. Гори, дескать, все остальное синим пламенем. Но я знаю, что в данной ситуации именно такое поведение наиболее верное. Совесть, этот ядовитый червячок, крепко живет в душах моих конкурентов.
Я действительно каждый день ездил в больницу. Я специально вызывал казенную машину, потому что самые достоверные для внешнего мира – шоферские легенды. На Открытом шоссе, возле больницы, шофер ждал меня три-четыре часа. Но, клянусь богом, это была не только линия поведения. То, что случилось в моей душе в день, когда Сусанна заболела, стало разрастаться, и чувство жалости, сострадания к жене стало перерождаться в иное, более глубокое.
Какое-то удивительное счастье я, проживший в одной квартире бок о бок с этой женщиной, испытывал именно теперь, когда мы гуляли по маленькому садику больницы. Почему-то почти все ее слова находили отзвук в моей душе. Я даже стал бояться за себя, потому что понимал: у меня нет другой дороги, мне надо идти вперед, иначе я сломаюсь.
Обычно Сусанна рассказывала мне о своем детстве. И я понимаю теперь, как среди узеньких клетушек приморских хибар, военного недостатка, зародилось желание во что бы то ни стало взять у жизни реванш. Мы похожи в этом, только откуда берется это мстительное детское честолюбие?
– Мои сверстники, мои подруги по "классикам" и игре с мячом живут в красивых домах, у них есть отцы, красивые платья, а у меня – у нас с бабушкой саманный домик в овраге, – и у меня только одна кофточка и одна юбка, но я все равно другая, я тоже буду жить как вы, лучше вас…
А разве так же и я не стал искать еще в детстве, чем я, слабый, тщедушный мальчик, мог противостоять своим сверстникам, которые умели ездить верхом, лазить по деревьям, воровать яблоки, переплывать реку? Мне попал в руки карандаш. Я гадливо обрадовался, что карандаш может на бумаге преувеличенно и смешно найти в человеке уязвляющее его сходство. А у Сусанны была только бабушка-крестьянка, которая умела лечить травами простуды и припарками оттягивать боль в пояснице. И еще бабушка гадала на картах, по руке, на кофейной гуще и рассказывала, что совсем маленькой Сусанна упала в десятиметровый колодец и не разбилась, и не утонула. И из всего этого Сусанна сумела сплести целый мир своего превосходства над окружающими. Гадальщик не только пресказатель, но и заклинатель судьбы. Правда, в ней, как и во мне, было удивительное упорство, потому что со средними способностями, без репетиторов, без помощи домашних и нормального семейного воспитания Сусанна закончила десятилетку, работала медсестрой, поступила в медицинский институт, пробилась в Москву и из знания жизни, знания человеческой психологии – нагляделась, столько лет проведя в саманном домике возле палаццо санатория, откуда, шурша шелковыми и панбархатными платьями, тайком забегали к бабушке статные дамы, чтобы узнать свою судьбу, – из знания человеческих недостатков и неукротимых надежд выковала оружие для защиты и борьбы.