Ведь, слава богу, я уже знаю его семь лет. Ну, Семираев, сознайся… Сознаюсь: я боюсь его. Я боюсь его молчаливой тихой улыбки, широко посаженных глаз на скуластом лице, бледности, которую не берет загар и которая у него выглядит не признаком нездоровья, а печатью какой-то потусторонности. Я боюсь вести с ним диалог, потому что, даже когда он соглашается со мной, в его непротивостоянии есть оттенок какой-то своей глубинной и уверенной в себе, а не только в логике доказательств правды.
Так было всегда, с первого курса. После первого семестра я понял, что совершил ошибку, взяв этого паренька в свою мастерскую, и принялся тихо и незаметно делать так, чтобы он или ушел совсем – лучше совсем! – либо к другому мастеру.
Как-то дома за обедом Маша сказала:
– Папа, зачем ты это делаешь? Ведь Слава самый талантливый среди нас.
– Что делаю? – спросил я.
Я знал, ч т о я делаю. Но сможет ли дочь сформулировать и осмелится ли сформулировать? Мне показалось вначале, что меня спасла опытность, когда я задал этот вопрос. О, великая опытность! Великое умение холодно владеть ситуацией. За моими плечами уже были дискуссии искусствоведов, споры со зрителями и критиками, и, главное, не те споры, которые уже прошли, а те, которые я, докончив их в действительности, снова провел в своем сознании, где уже точнее отбивался, вовремя задавал нужный вопрос, мял, унижал, высмеивал, делал невеждой оппонента. И я хорошо запоминал все перипетии этого умственного спора и все точные слова и сбивающие наземь реплики.
Но здесь это не помогло. Мое "Что делаю?" и мгновенная реакция могли опрокинуть опытного противника, но дочь или не знала жалости, или не ведала любви ко мне, или была так наивна, что ответила:
– Ты выживаешь Славу, потому что он самый талантливый в твоей мастерской. Ты думаешь, что он талантливее тебя и что он настоящий художник.
И я поразился тогда бледности, которая покрыла вдруг лицо и шею моей дочери. Эта бледность, как мне казалось, не была спецификой волнения, а какой-то Славиной бледностью уверенной в себе правоты.
– Если Слава уйдет в мастерскую к Тарасову или Глазунову, я уйду вместе с ним, хотя ты и мой отец. Я ведь взрослый человек, папа, и могу таким образом выразить свое несогласие с отцом. Искусство ведь не семейное предприятие, правда, папа?
– Понимаешь ли, Маша… – начал я совершенно спокойно.
Впрочем, и весь разговор я провел спокойно. Не было ни громких слов, ни отцовских проклятий, ни криков, ни взаимных попреков. Я понял только одно: моя дочь знает, кто я такой. И возможно, это знает и Слава, но они, конечно, знают и то, чему я могу научить. В стране нет более верного взгляда и точной руки, и вряд ли они захотят потерять такого учителя. Но дочь мне дороже всего, потому что она феноменально талантлива. Наверное, больше, чем Слава. И она моя дочь. Это страховочный вариант судьбы. Если не получится у меня – должно получиться у нее. У нее есть фора – я. Потому что моим толкачем был только я, моя ловкость, моя двужильность. Я занимался искусством и одновременно был возле него, я думал о куске хлеба, а она пусть занимается только искусством, все остальное сделаю или я, или, если меня уже не будет, мое имя.
О, великая опытность! О, вечная моя привычка держать себя в узде! Я не вспылил, я спокойно продолжал:
– Понимаешь ли, Маша, применительно к вашему со Славой возрасту можно говорить только о способностях. Мне кажется, что то слово, которое ты употребила, выражает уже суть чего-то сделанного. И применительно к Славе мы будем говорить так, когда он что-то создаст. Пока он способный ученик, но он работает в моей мастерской и должен жить по ее законам. Я не могу создавать для него особую программу обучения. Если все играют гаммы в темпе адажио, то пусть в этом темпе – на первом, заметь, курсе – играет и он, хотя бог и наделил его беглостью пальцев. Вот эту мысль и постарайся до него довести. И на этом давай закончим разговор, потому что дальше начинаются самолюбия.
В полукруглые окна видно, как в конце аллеи, ведущей к станции, появилась черная точка. Для посетителя это еще рановато. По неискорененной привычке администратора я бросаю взгляд на каминные часы: постукивая вместо маятника бронзовой косой XVIII века, бронзовая смерть уже накосила половину десятого. Значит, появился на работе Славочка. Из нижнего цокольного этажа, из окна коридора возле реставрационной мастерской, забранного решеткой, сейчас неотступно глядит Юлия Борисовна. Взгляд у нее цепкий, дальнозоркий. Мне и смысла нет гадать, Славочка шагает от электрички или нет: первой оповестит о появлении своего любимца Юлия Борисовна. Она же сегодня, наверное, заведет разговор о том, чтобы разрешить реставратору приходить на работу к десяти. Но ответ мой тоже известен. Логика логикой, а порядок порядком. И воспитанная Юлия Борисовна уйдет от разговора. Славочка будет поступать по-своему, я буду нервировать его. Разыскивая его каждое утро, я никогда не осмелюсь, пересилив себя, сделать замечание. Маша? То ощущение безупречной своей правоты, которое распространяет вокруг себя мой ученик? Деликатность перед его обстоятельствами? Не знаю. Не могу, и все.
Наконец на селекторе загорелась лампочка вызова.
– Я слушаю вас, Юлия Борисовна.
– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу…
В этот момент что-то вроде жалости шевельнулось у меня в душе. Бедный парень, ведь летел, наверное, на всех парусах. И все его понимают, ценят его самоотверженность, и лишь я свожу счеты с одаренностью, заставляю расплачиваться за собственную слабость. Как же он, должно быть, ненавидит меня.
Я на минуточку представил себе, как на другом конце города Слава поднимается по будильнику в половине шестого, если не в пять. Позже ему никак не успеть: больные ведь тоже поднимаются очень рано. Судно, белье, капризы. Дать поесть матери, поесть самому, прибрать в комнате, на кухне в их однокомнатной квартире на пятом этаже, сбегать в булочную и молочную – открываются в восемь, – и скорее, скорее в автобус. И так уже семь лет со дня поступления в институт. Образцовый единственный сын.
Маша пыталась меня разжалобить. Хотя, впрочем, вряд ли разжалобить. Мы оба с ней работали в домашней мастерской, в разных углах. Это еще было до того памятного обеда, но я уже приметил у нового студента эту удивительную бледность, когда делал ему замечания, уже приметил взгляд Маши, а потом ее отчужденное выражение и чуть поднятые от напряжения плечи – стеснялась меня, отца? – когда я подходил к мольберту Славика. А в тот день Маша говорила, говорила, и я еще подумал: "Как живо, как хорошо знает подробности, может быть, она уже побывала в этой однокомнатной квартире на пятом этаже в Отрадном? Задать бы ей этот вопрос. Может, отец и имеет право спросить?" Но жизнь меня научила: карты нельзя открывать никому, никогда. В этом я убеждался неоднократно. Я не задал и в тот раз неделикатных личных вопросов. Но разве я не имел права высказать свое мировоззренческое отношение?
И я высказал:
– Для художника слишком большое бремя – быть еще и хорошим сыном.
Я не предвидел реакции-перевертыша.
– Это относится и к дочери?
– Не играй словами. Я сказал то, что хотел сказать.
Как будто я ничего по существу в тот раз не сказал своей дочери. Я ответил ей не мыслью, а формулой, эдакой округленностью, имеющей лишь видимость глубокомыслия. Но я хорошо помню – как приличный человек, который ловит себя на постыдном желании украсть, – мгновенный инстинктивный взгляд, который я бросил на стену домашней мастерской. Они висели рядом, два портрета, на почетном месте уже много лет и никогда не сменялись другими полотнами, как бывает, когда примелькавшиеся пятна и лица вдруг надоедают. Это было непрерывным самоистязанием, но одновременно и ритуальным актом всех посетителей мастерской – дань постоянству в любви. Я хорошо помню, что бросил инстинктивный взгляд на портреты матери и первой жены. Разве их вживе я небестрепетно вышвырнул из своей жизни, когда, каждая в свое время, они стали мне мешать (надо говорить точнее, точно, точно!), стали мешать моей карьере. Мешать тому заложенному во мне, что могло реализоваться.
А, видите ли, Славочка ни через что переступить не может. Даже не хочет инсультную мать сдать в больницу для хроников. О, этот мальчик хочет все: быть и хорошим художником, и хорошим сыном, и верным возлюбленным. Миленький мальчик, ничем не хочет замутить своего душевного покоя. Он что, не понимает, что художник носит в душе ад? О, эти чистоплюи. Им что, привести исторические параллели, рассказать о той брани, которую Микеланджело выливал на головы своих товарищей-художников, напомнить, как Бенвенуто Челлини пырял инакомыслящих коллег по искусству ножом? Отстаивали себя и свою точку зрения.
Разве с тех пор что-нибудь поменялось в нашем специфическом мире? Впрочем, сейчас незачем пырять ножом. Бывает достаточно не купить картину. Какая бездна здесь приемов, как быстро и, главное, непредвзято все решается. Только летает по новичкам карандашик секретаря. "Мне кажется, правая фигура недостаточно прописана. Смотрите, рук нет – одни рукава пиджачка. А где под ними кости, мясо?" И все уже "видят", что никаких костей и мяса нет, и уже видят, что и в ногах-то костей нет. Найдется ли такой, кто твердо скажет: "Чушь! Это живой человек". Сознание скорее подсовывает недостатки. А вот проголосовали уже дружно – рассмотреть картину на следующем заседании закупочной комиссии, то есть через три месяца. Жарь, художник, в собственной мастерской на плитке ливерную колбасу по 64 коп. за кг. Вкусно получается, если со свежим лучком. Работай, надейся, жди следующего заседания.
Тебя еще не клюнул в задницу жареный петух, Славочка, чистый, пригожий ты мой мальчик. Художник – универсальная профессия. Он еще и интриган, и дипломат, и торговец. Даже Пушкин, мой милый, думал о суетном. Торговался с издателями. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Художник – белый и серый ангел сразу. А ты хочешь прожить в крахмальной рубашечке, не склонивши выи? Ты даже меня, своего учителя, не хочешь попросить ни о чем. Все сам. Ну так барабань. Нервничай, торопись на автобус, стрессуй, нянчись со своей душой, со своей мамочкой, идеальный сын, а когда ты будешь писать свои гениальные картины? Погоди, милок, мы тебе подвалим работки в музее, мы тебе подвалим забот.
– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу, и он готов сейчас же к вам зайти, – слышится через селектор голос Юлии Борисовны.
А сколько с ней, с высокоценимой и высокоинтеллигентной Юлией Борисовной, мне нянчиться? Не пора ли почтенной даме избавляться от романтических иллюзий и старушечьей влюбленности? Не в кошки-мышки здесь играем. А уж роль мышки для меня и вовсе была бы нова. В мои-то пятьдесят с лишним лет мне как-то негоже менять амплуа. Будут, правда, валидолы, корвалолы, кордиамины, суета, а может быть, на недельку и гипертонический криз. Трус не играет в хоккей! Пора.
В моем голосе к свинцу начальственного гнева прибавляется – именно этого Юлия Борисовна и не любит – человеческое раздражение. Наддай, Семираев, наддай…
– Юлия Борисовна, я просил разыскать мне Ростислава Николаевича сорок минут назад. Время, которое я предполагал ему уделить, истекло. Теперь я смогу с ним переговорить только в конце рабочего дня.
Пусть понервничает мальчик, а заодно оставит надежду улизнуть пораньше. Господь завещал нам зарабатывать свой хлеб в поте лица своего.
Я не успеваю выключить селектор, голос Юлии Борисовны снова врывается ко мне в кабинет:
– Юрий Алексеевич, я убедительно прошу вас не откладывая принять Ростислава Николаевича. У него настоятельная личная просьба.
Меня всегда деморализует чужая настойчивость и неизвестность. Настойчивость подразумевает силу и уверенность. Неизвестность заставляет преувеличивать размер чужой силы и точки ее приложения. Может быть, что-то разнюхал мой гениальный ученик? Ляпнула что-то Маша? У него поменялись планы? Информация – основа действия. Чтобы управлять событиями, надо ею владеть.
Неверно, что существуют большие события и малые. Малые события – это большие усилия малых людей. А малые люди умеют ставить палки в колеса большим. И потом, пожар надо гасить в зародыше. Горло полоскать, когда начало першить. Так что нам приготовил решительный и настойчивый Славик? Я разве боюсь, просто чуть начинает сосать под сердцем. А собственную нервную систему надо беречь, настоящий марафон лишь начался. В искусстве побеждает не только талант, но и объем, масса. Что Пикассо со своей "Герникой" и без своих трех тысяч картин? А Микеланджело с одним "Давидом"? Лишь эпизоды истории…
Я поворачиваюсь к селектору:
– Хорошо. Пусть поднимается.
И тут же раздается телефонный звонок.
Я с детства тренирован на стрессах. В конце концов, у каждого их хоть отбавляй. Но разве смог бы я работать, если бы допускал до себя всех? Если бы бросался переделывать каждое полотно по совету любого доброхота? Если бы в рефлексии все время перемалывал свои поступки? У меня свой защитный аппарат, выработавшийся с годами. Любую ситуацию рассматриваю как не свою. И при плохом, трагическом известии первое, что я себе говорю: "Ну и что? Мир перевернулся? Жить можно?" И тут же быстро, мгновенно напрягаюсь: сделанного и прошедшего не вернешь – о нем жалеть нечего. Что делать дальше? Все усилия на будущее. Есть выход? Хорошо, будем точно и смело работать в этом направлении. Вперед, заре навстречу!
Когда умерла мать Маши, Мария-старшая, я сказал себе: ее не вернешь, цыц, не психовать. Цели две: объяснить "все" Маше и скрыть, "как она умерла". Пока главное – второе. Несчастный случай. На этой версии и держался до последнего. Четырем допросам подвергли несчастного вдовца, и каждый раз я говорил: "Нет. Нет. Нет. Нет". По отношению к знаменитому художнику следственным органам приходилось вести себя с особой деликатностью. Ничего прямо, все в изящных вуалях. А разве скинешь с чаши весов мою безупречную биографию? Происхождение, восхождение, жизнь. И разве в мастерской художника не может стоять кислота, если уже десять лет я занимаюсь ксилографией? "Нет". Правда, у Марии, если мне память не изменяет, брат умер от белой горячки. "Нет". Правда, у покойной были странности – иногда она на неделю-две пропадала из дома. "Нет". Правда, племянник моей жены осужден за ограбление. Деревенские они, неразвитая эмоциональная основа, тяжелое детство. Я сам родом из деревни, я знаю…
Сейчас бы я добавил и еще кое-что, это бы сократило процедуру до двух разговоров: "У моей дочери тоже обнаружены странности. Какие? Она закончила художественный институт, по специальности живопись, но уже три года не притрагивается к холсту, к карандашу, к кисти".
В любой ситуации главное – не растеряться. Принять ее как данность и действовать. Это снимет первый, глубинный стресс. Но потом случившееся все же просачивается до эмоциональных основ. О, как страх, неуверенность, злоба начинают трясти душу! Бессонная ночь разматывает перед тобою мерзкий кинофильм случившегося. И днем, что бы ты ни делал, как бы ни старался отвлечься, тревога и страх вползают в душу. Но и здесь я нашел противоядие. Боль от любой утраты стихает на третий день, выход из любого, самого безвыходного положения начинает брезжить в конце третьих суток. Да будут благословенны они, третьи сутки! Помни о третьих! С этой мыслью я готовлюсь принять любое известие.
Зазвонил телефон, по которому могло звонить только очень большое начальство. А большое начальство как кара небесная, здесь редко ждешь радости. И тем приятнее, когда у правила бывают исключения. Я, как всегда при таком звонке, подобрался, отринул сиюминутное, мобилизовал память, внимание, реакцию. Я – чиновник.
– Семираев слушает.
По первым звукам голоса я понял, что звонит Иван Матвеевич – и начальство, и друг, если только на горных вершинах административного успеха есть дружба. Но если ее нет, она удачно заменяется солидарностью сходного отношения к жизни, к ремеслу, к жизненным благам, к приемам профессиональной деятельности. Людям, одинаково понимающим эти проблемы, нет надобности расшифровывать их, подавать друг другу опознавательные знаки, какими-то особыми действиями выявлять свое отношение друг к другу. Мы, как птицы, узнаем друг друга по полету, по неуловимым признакам, не по словам. Слова – это лишь слова, жизнь соскучилась по поступкам. Важны не поздравления к празднику, а суть, отношение к человеческому делу. Иван Матвеевич не только мое художественное начальство, но и человек, верящий в меня, в мое искусство. Часто, когда я вижу, как глубоко и заинтересованно он разглядывает мои картины, я думаю: а может быть, я излишне строг к себе? Может быть…